Чтобы сварить суп, надо затопить плиту и поставить на нее кастрюлю с водой. Когда вода вскипит, надо в воду бросить морковь и… нет стрелу и фо… нет надо в воду положить карету. Хотя это уже не то.
(Псс—1, 132)
«Судя по тому что говорил человек, он был явно покойник», — делает вывод Хармс, хотя, как замечает рассказчик в «Старухе», «покойники народ неважный, и с ними надо быть начеку» (Псс—2, 180). В том, что человек действительно является покойником, Хармса заставляет сомневаться еще один факт, а именно то, что покойник держит в руках подсвечник. М. Ямпольский предположил, что Хармс, возможно, обыгрывает внутреннюю форму слова «под-с-вечник», в котором «приставка „под“ (внизу) соединена с корнями „свет“ и „вечность“» (Ямпольский, 340). Получается, что покойник находится «под светом» и «под вечностью», то есть, если и приблизился к ним, перестав быть живым, окончательно их еще не достиг.
Вообще, небо в «Лапе» мало похоже на область света, где царит вечная радость бытия: на небе грязно и «воняет», а ангелы роются в лошадином навозе. Конечно, на такое небо попасть мало удовольствия, даже если там можно встретить Хлебникова и Аменхотепа. Но важно не это: путешествие Земляка на небо происходит во сне; во сне реальность трансформируется, искажается, и это искажение может быть как положительным (ощущение полета, прорыв в область света), так и отрицательным (кошмары). В небе, как оно описано в «Лапе», слишком много земного, чтобы оно стало конечным пунктом поэтического путешествия; в то же время его наличие делает реальной саму возможность трансформации, преображения, а значит, дает надежду на чудо.
Путешествие на небо начинается во сне и заканчивается пробуждением: действительность, открывшаяся взгляду проснувшегося от укусов клопов советского чиновника Подхелукова, имеет мало общего с чистотой той «первой» реальности, о которой Хармс писал в письме к Пугачевой. Однако это не означает поражения поэта в «битве со смыслами»: Власть, которая играет в пьесе роль посредника между небесной и земной сферами, берет Земляка за руку и уводит из «загрязненного» мира, чтобы вновь погрузить его в сон. Этот сон сродни смерти; не случайно в последних строчках текста речь идет о ребенке, которого кладут в корзину, символизирующую гроб, могилу. «Ребенок тотчас же засыпает и из его головы растет цветок» (Псс—1, 145). Напомню, что в хармсовской криптограмме, о которой говорилось выше, изображение цветка помещено непосредственно между тау-крестом и перевернутым сефиротическим деревом, на котором вверх ногами висит повешенный (двенадцатый аркан Таро). На связь между ними обратил внимание М. Ямпольский.
В древнеегипетском «тау» было идеографическим обозначением жизни и произносилось как «анх» (ankh). Точно так же, но с присоединением детерминатива записывалась и идеограмма «цветок» — тоже «анх». Таким образом, цветок и «тау» — это трансформации одного и того же комплекса «жизнь-цветок».
(Ямпольский, 330)
Цветок, растущий из головы ребенка, — это новая жизнь, прорастающая из сна смерти, жизнь, восприятие которой будет отмечено непосредственностью и нелогичностью, свойственным поведению ребенка. Завершается «Лапа» так:
Опять глаза покрыл фисок и глина, мы снова спим и видим сны большого млина.
(Псс—1, 145)
Сон, подобно глине и песку (или, точнее, фиску), закрывает глаза, но затем наступит пробуждение, и они вновь откроются, чтобы увидеть красоту преображенного мира.
Я уже говорил, что Хармс в «Сабле» похож на голого квартуполномоченного: сапоги, шапочка, манжеты и эполеты лишь очерчивают контур его тела, не скрывая при этом наготу. На Аменхотепе из «Лапы» одежды на первый взгляд еще меньше: только кепка и трусики. И в то же время назвать его голым нельзя, ведь у него прикрыты половые органы, а это значит, что Аменхотеп зависим от окружающего мира, что его тело является объектом наблюдения, зрительного восприятия со стороны других. Выйдя из воды, Аменхотеп «снимает трусики, выжимает их и вешает на солнце сушиться. А сам смотрит по сторонам, не идет ли где женщина» (Псс—1, 134). Ясно, что раздевание не является здесь эксгибиционистским актом: если эксгибиционист хочет, чтобы его увидели, то Аменхотеп стыдится своей наготы, боится, что женщина его увидит. Он осознает себя голым, а это, по Хармсу, уже свидетельствует о том, что он потерял невинность райского бытия и живет в эпоху греха, эпоху материализма и неверия. Райский человек голым себя не осознает, потому что существует не как объект внимания других, а как автономный, самодостаточный субъект.
Небо, куда попадает Земляк, — небо не настоящее, ибо на настоящем небе нет места сексуальному влечению. Персонажи «Лапы», напротив, это влечение испытывают, но при этом стыдятся своего желания, осуждая его на словах.
Я, знаете ли, на Лахту ездил, — говорит Аменхотеп, — так там дачники сидят в лесу и прямо сказать стыдно, что там делают. Сплошной разврат.
(Псс—1, 144)
Аменхотеп завидует дачникам, но боится себе в этом признаться. В этом отношении он поступает как обычный земной человек.
Смерть в «Лапе» тоже не настоящая: она ведет не к преображению, не к радикальной трансформации, а лишь к некоему искажению бытия. Смерть в пьесе не окончательна, как не окончательна она в написанной в это же время поэме Введенского «Кругом возможно Бог». Герой поэмы, Фомин, также попадает в загробный мир, где вступает в половую связь с Софьей Михайловной. Правда, потом, когда на любовь Фомина начинает претендовать сама богиня Венера, Фомин заявляет: «Не за тем умирал, чтобы опять все сначала» (Чинари—1, 436). Как бы там ни было, «окончательная» смерть наступает позже, когда мир начинает «накаляться» Богом. Бурнов, еще один персонаж поэмы, говорит Фомину:
Успокойся, сядь светлоЭто последнее тепло.Тема этого событьяБог посетивший предметы.
(Чинари—1, 446)
Настоящее «превращенье» начинается только тогда, когда Бог «посещает» предметы, когда материальный земной мир причащается идеальной реальности божественного тела. Тогда оживают предметы, останавливается время и зажигается «звезда бессмыслицы». Михаил Мейлах назвал то, что происходит в поэме Введенского, «двухступенчатой эсхатологической ситуацией»[402]. Данное определение действительно и для хармсовской «Лапы». Личная смерть может оказаться ненастоящей, она не разрушает ядра нашего существа, которое продолжает жить в роде. Именно поэтому персонажи хармсовской прозы кажутся бессмертными: смерть кого-нибудь из них ничуть не уменьшает общую массу бытия; на смену выбывшему приходит другой, похожий на него как две капли воды персонаж. В 1931 году Хармс напишет:
То то скажу тебе брат от колеса не отойти тебето то засмотрится и станешь пленником колесато то вспомнишь как прежде приходилось житьда и один ли раз? может многов разных обличьях путешествовал ты, но забыл всевот смутно вспоминаешь Богаотгадываешь незнакомые причины по колесу <…>
(Псс—1, 211)
Представители того «человеческого стада», которые населяют прозаические тексты Хармса, не помнят ничего, они поражены амнезией, и Бог для них не существует. Неудивительно, что помощи Хармс ищет у силы трансцендентной, у Бога, гнев которого должен «поразить наш мир» (Псс—1, 292), привести его к концу.
Боже, теперь у меня одна единственная просьба к Тебе: уничтожь меня, разбей меня окончательно, ввергни в ад, не останавливай меня на полпути, но лиши меня надежды и быстро уничтожь меня во веки веков, — записывает Хармс в дневник в 6 часов 40 минут вечера 23 октября 1937 года.
Беккетовский герой также сомневается в «окончательности» смерти.
Повторения всегда действовали на меня угнетающе, — признается Моллой, — но жизнь, кажется, составлена из одних повторений, и смерть, должно быть, тоже некое повторение, я бы этому не удивился.
(Моллой, 65)
Вообще, персонажи Беккета имеют странную способность к воскрешению: достаточно вспомнить об Уотте, который вновь появляется в романе «Мерсье и Камье», или о проходящих перед взглядом Безымянного призрачных фигурах героев предыдущих беккетовских произведений:
По правде говоря, я верю, что здесь собрались все, начиная с Мэрфи, — утверждает Безымянный, — я верю, что здесь мы все, но до сих пор на глаза попался только Мэлон.
(Безымянный, 322)
Оговорка насчет того, что пока Безымянному на глаза попался только Мэлон (он же, возможно, Моллой), достаточно характерна. Действительно, вряд ли Безымянный мог увидеть Мэрфи, ведь Мэрфи, по сути единственному из персонажей Беккета (еще одно исключение составляет Белаква из сборника рассказов «Больше замахов, чем ударов»), удается достигнуть покоя небытия, того состояния «атараксии», в котором уже пребывают господа Эндон и Нотт. Не случайно Мерсье, в разговоре с Уоттом, вспоминает, что знавал некогда некоего Мэрфи, умершего при довольно странных обстоятельствах. Тело его так и не нашли, подчеркивает Мерсье.