Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Недоверие к обрядовости православия не означает автоматически приверженности к протестантизму или евангелическому христианству, хотя если Бродский обращается в стихах к Высшему существу, то не литургически, а непосредственно и интимно, как принято в евангелическом вероисповедании:
Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: яблагодарен за всё...
(«Римские элегии», У)...в ушную раковину Бога,закрытую для шума дня,шепни всего четыре слога:– Прости меня.
(«Литовский дивертисмент», КПЭ)Не упованием на спасение из глубин страдания, а благодарностью и прощением, по существу счастливыми состояниями духа, проявляется вера у Бродского[342]. «И пока мне рот не забили глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность» («Я входил вместо дикого зверя в клетку...», У). О строке из «Шиповника» Ахматовой: «Ты не знаешь, что тебе простили...» – Бродский сказал, что «она – ответ души на существование... ибо прощающий всегда больше самой обиды и того, кто обиду причиняет»[343].
Когда Бродский говорит интервьюерам о своем «кальвинизме», то это, разумеется, фигура речи, троп. О кальвинизме в его метафизике напоминает лишь одно – представление об изначальной греховности (у Бродского, скорее, виновности) человека, которую нельзя ни замолить, ни искупить добрыми делами: «Согласно кальвинистской доктрине человек отвечает сам перед собой за всё. То есть он сам, до известной степени, свой Страшный Суд»[344]. В «Письме президенту» (1993) он писал: «Не живет ли в каждом из нас какая-то вина, не имеющая никакого отношения к государству, но тем не менее ощутимая? Поэтому всякий раз, когда рука государства настигает нас, мы смутно воспринимаем это как возмездие, как прикосновение тупого, но тем не менее предсказуемого орудия Провидения»[345]. Точнее, у Бродского речь идет не о греховности в традиционно христианском понимании, а об экзистенциальной вине несоответствия самому себе, неаутентичности (по Хайдеггеру) или, как прокламируется названием автобиографического эссе Бродского «Less than One», виновность человека в том, что он в жизни сплошь и рядом «меньше самого себя»[346]. Этот «сам» – ежеминутно живущий в полную меру своего дарования, аутентичный, «нестадный» человек или фрейдовское «сверх-я». Нравственным вектором в жизни является стремление стать равным самому себе, что удается только в творчестве.
Так же, как «кальвинизм», условны его заявления об иудаистской идее непостижимо произвольного Бога. Как уже говорилось выше, с иудаизмом, талмудическим или хасидическим, это имеет мало общего. Этот Бог вообще не относится ни к одной из институализированных религий. Это – Бог Кьеркегора и Шестова. Поэма «Исаак и Авраам» (ОВП) была непосредственным откликом на «Страх и трепет» Кьеркегора и, вероятно, на размышления Шестова о Кьеркегоре[347]. Не будет большим преувеличением сказать, что и всё последующее жизненное поведение Бродского было откликом на эти тексты.
В 1993 году по инициативе П. Л. Вайля в Москве отдельной книжечкой были изданы рождественские стихи Бродского. Даря книжку знакомым, Бродский подписывал ее: «От христианина-заочника». Ему была свойственна любовь к Христу, но не поклонение ему. С одной стороны – все рождественские стихи и такие вещи со значительным элементом imitatio Christi, как «Горбунов и Горчаков» (ОВП), «Натюрморт» (КПЭ) и «Посвящается стулу» (У), с другой – искренние сожаления по поводу метафизической недостаточности христианства. Кажется, Бродский – единственный серьезный писатель Нового времени, искренне сожалевший об утрате политеизма. О Юлиане Отступнике он писал: «Рискуя быть обвиненным в идеализации, хочется назвать Юлиана великой душой, одержимой пониманием того, что ни язычество, ни христианство недостаточны сами по себе: ни то, ни другое не может удовлетворить полностью духовные потребности человека. Всегда есть нечто мучительное в остатке, всегда чувство некоего частичного вакуума, порождающее, в лучшем случае, чувство греха. На деле духовное беспокойство человека не удовлетворяется ни одной философией, и нет ни одной доктрины, о которой – не навлекая на себя проклятий – можно сказать, что она совмещает и то, и другое, за исключением разве что стоицизма и экзистенциализма (последний можно рассматривать как тот же стоицизм, но под опекой христианства)»[348]. Помимо прямого содержания этого высказывания, следует обратить внимание на то, что носителя лучших человеческих качеств Бродский называет «великой душой». Мы помним, что «великая душа» – это и определение Ахматовой в лапидарном юбилейном стихотворении 1989 года. И в личности Одена он выделяет как главное «щедрость духа».
Независимо от степени и характера религиозности в стихах Бродского, одно несомненно – именно он возвратил в русскую поэзию исчезнувший было из нее метафизический дискурс. Он сам иногда ставил себе в заслугу возвращение в стихи слова «душа». Действительно, «душа» – одно из самых высокочастотных слов в словаре Бродского – 204 употребления[349]. При этом он имел в виду, конечно, не слово как таковое – в русском языке «душа» сплошь и рядом фигурирует в неметафизических значениях, и в этих значениях оно свободно использовалось даже в официальной советской поэзии. В. Р. Марамзин писал, что современный человек произносит это слово «только в поэтическом смысле, а в смысл поэтический он приучен не верить»[350]. Но у Бродского «душа», как правило, выступает как «бессмертное духовное существо, одаренное разумом и волею» (Даль). Нельзя сказать, что никто, кроме Бродского, не разрабатывал метафизическую тему в русской поэзии шестидесятых годов. Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина – самые популярные поэты молодого поколения – при всей политической дерзости к проблемам веры были равнодушны, и если трактовали эту тему, то в том же духе, что и официальная советская поэзия (см., например, яркое атеистическое стихотворение Ахмадулиной «Бог», 1962). У Булата Окуджавы нередко встречается религиозная образность, но всегда в переносном значении высоких человеческих чувств (см. «Опустите, пожалуйста, синие шторы...», «Мне нужно на кого-нибудь молиться...», «Молитва» и другие стихи Окуджавы пятидесятых – шестидесятых годов).
С другой стороны, еще была жива Ахматова, и в лирике «андерграундных» поэтов, близких Бродскому по возрасту, были широко представлены духовные мотивы[351]. От последних раннего Бродского отличало то, что он заговорил о Боге и душе не в сложном модернистском контексте, а в архаической форме, словно бы действительно чувствуя необходимость недвусмысленно вернуться к прерванной традиции, прежде чем пробовать новые пути. Это одинаково относится и к простеньким, хотя и очень популярным «Стансам» (СНВВС): «И душа неустанно, / поспешая во тьму, / промелькнет под мостами, в петроградском дыму...» – и к монументальной «Большой элегии Джону Донну» (ОВП). В «Большой элегии» Бродский непосредственно, не прибегая к стилизации, обращается к архаичному жанру «разговора души с телом», но и в «Стансах», и еще раньше в таких стихах двадцатилетнего Иосифа, как «Элегия» («Издержки духа – выкрики ума...») или «Теперь все чаще чувствую усталость...»[352], душа – это «бессмертное духовное существо», а не метафора совести или других моральных свойств.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- Иосиф Бродский. Вечный скиталец - Александр Бобров - Биографии и Мемуары
- Алексей Федорович Лосев. Раписи бесед - Алексей Лосев - Биографии и Мемуары
- Побег генерала Корнилова из австрийского плена. Составлено по личным воспоминаниям, рассказам и запискам других участников побега и самого генерала Корнилова - А. Солнцев-Засекин - Биографии и Мемуары