Его шокируют ее слова — во всяком случае, он делает ей внушение. Это происходит под вечер в четверг. Она уходит в свою комнату и там плачет, а он остается один. Гарсиа напрягает слух в ожидании шагов отца Фергюсона — вслед за ней, вверх по каменным ступеням, к серебристо-белой спальне Мэри Фишер, — но в доме тихо. Он доволен: он уже начал было ревновать. Мэри Фишер вновь являет собой предмет его вожделения — он разочаровался в Джоан, которая, во-первых, воровата, а во-вторых, произвела на свет неполноценного ребенка. И тогда он сам идет в спальню Мэри Фишер.
Все происходит так, словно время, давно остановившееся, впавшее в спячку, вдруг очнулось, заскакало как бешеное и проглотило собственный хвост — и она вернулась к тому, с чего все началось. Неужели она излечилась от Боббо — наконец-то?!
А потом в спальню входит отец Фергюсон, и Гарсиа в мгновенье ока исчезает — священник есть священник.
Мэри Фишер цепенеет от ужаса.
— Пусть ободрится дух твой, — говорит отец Фергюсон, запросто присаживаясь к ней на постель. — Сравнительно с другими, сей грех невелик и простителен.
Но она не верит ему. Она все понимает. Она исповедует любовь, а предается похоти, поклоняется Богу, но повинуется дьяволу. Даже страсть к Боббо не может ее спасти. Она теперь воспринимает его как существо мифическое, вроде русалки — ниже пояса один рыбий хвост и больше ничего.
Она раздавлена. Она, в ком отец Фергюсон признал христианскую душу, застигнута в разгар непристойного барахтанья и пыхтения — точно животное, точно сучка-доберманиха, если не хуже.
Мэри Фишер видит, как Бог удаляется прочь из ее жизни: становится все меньше и меньше, тает, исчезает в бесконечности — покидает ее без прощения, оставляет ее с ее виной.
— Настало время объявить перемирие, — на удивление спокойно говорит отец Фергюсон, — перемирие между добром и злом, душой и телом, духом и плотью. Добро Должно вобрать в себя зло, как целое — часть. Грядет новый Бог, который не отринет грех, но примет его в свои объятья. Ибо спасемся не иначе, как через познание самих себя.
Так, значит, он хочет забрать у нее последнее — ее вину! Больше ведь у нее ничего не осталось. Это единственный оплот порядка в безумном хаосе ее жизни.
— Все на свете должно меняться, — говорит отец Фергюсон. — И грех в этом смысле не исключение. — Но уж больно он в этот момент смахивает на чосеровского капеллана — упитанный, охочий до всего, и очень всем довольный, как будто он всю жизнь был тут неподалеку и только ждал момента, чтобы собрать дань. Он обхватывает ее миниатюрное тело большими, сильными руками, обвертывает его в просторную коричневую сутану. Сутана у него из тонкой шелковистой шерсти, не какая-нибудь колючая дрянь. — Не должно отвергать наши негативные порывы, — говорит он. — Мы Божьи твари, и все в нас — от Бога. Восславим же плоть, как славим мы душу!
Что ж, мои уроки он усвоил неплохо. Я желаю священнику добра, Мэри Фишер — зла. Гарсиа перестает подглядывать в замочную скважину, и я больше не вижу, что происходит за закрытой дверью. Но я знаю одно: если она не прочь с Гарсиа, то будет не прочь и с ним; если он не прочь со мной, то с ней и подавно — и на здоровье, жаль только дарить Мэри Фишер хотя бы десять минут удовольствия. Больше он ей не подарит.
Не спорю, мне нравится немного подразнить Мэри Фишер, потрясти у нее перед носом крохотной звездочкой надежды — чтобы тут же ее и отдернуть. Почему бы нет, собственно говоря? Я помню, как я готовила грибной суп, в надежде угодить Боббо, увидеть его благодарную улыбку, и волованы с курятиной, надеясь заслужить его одобрение, и шоколадный мусс — все ради того, чтобы он оставил ее и вернулся ко мне. А он не вернулся. Ну и пусть теперь получает все, что заработала, и не возникает. Ничего другого ей не остается.
Тем временем я приметила, что возле церкви ходит кругами страховой агент — тот самый, который приходил в Совиный проезд после пожара: пепел разгребал. Конечно, он вряд ли признает во мне ту покорную, раздавленную горем, надышавшуюся до тошноты едким дымом огромную тетку, которая смотрела, как в огне исчезает ее дом. Теперь я стройна, энергична, проворна. И все же осторожность подсказывает — пора уносить ноги. У стервятников острый глаз.
Однако я все-таки недостаточно похудела, нужно сбросить еще шесть килограммов. Разменивая монету достоинством в жизнь отца Фергюсона, превращая аскета в эпикурейца, я вынуждена была чем-то пожертвовать. Теперь я знаю совершенно точно: женщины толстеют по вине мужчин.
Я должна уйти туда, куда мужчинам путь закрыт. В любом случае, мне здесь больше не нравится. Отец Фергюсон, разумеется, продал землю компании по недвижимости — теперь у начальства в любимчиках. Рабочие из фирмы, подрядившейся снести дом, то и дело приходят произвести необходимые замеры — так гробовщики измеряют тело, прежде чем сколачивать гроб. Я видела, как этот дом умирал, я сама навлекла на него погибель. Теперь это уже неважно. Изгнав из него духов, я отняла у него душу.
29
Руфь вступила в коммуну феминисток-сепаратисток. Женщины эти не имели с миром мужчин никаких дел. Ее приняли радушно, как свою. Она назвалась именем Милли Мейсон. Одета она была в точности как они: джинсы, футболка, грубые башмаки и спортивная куртка; документов у нее никто не спрашивал. Она была женщина, за что и пострадала, и больше им ничего не требовалось. Ее новые подруги не употребляли в пищу ни мяса, ни молочных продуктов и сексуальное удовлетворение получали, общаясь между собой. Они были свободны от желания нравиться мужчинам, хотя многие явно не могли бы не нравиться. Амазонки, как они сами себя называли, жили лагерем неподалеку от города в домиках на колесах, сгрудившихся вокруг заброшенной фермы. Они возделывали поле площадью в четыре акра и выращивали зерно, бобы и лекарственные травы — окопник и тысячелистник: собранный урожай они обрабатывали и продавали в магазины, торгующие экологически чистыми продуктами. Они растили дочерей, но не сыновей — способы, с помощью которых они избавлялись от младенцев мужского пола, посторонним могли бы показаться варварскими; сами же они считали их вполне оправданными.
Руфь была физически сильна, расторопна и начисто лишена того, что Принято называть «женские штучки». Она честно старалась вносить свою лепту и помогать общине, но в душе радовалась, что задержится здесь ненадолго. Ей бы не хотелось остаться в их мире навсегда. В нем не было ни одной живой искорки — все сплошь джинсовое, все практичное, немаркое, словно насквозь пропитанное мутными сточными водами чистилища, нигде ни отблеска дразнящего адского пламени.