Вместе с тем Ефремов ясно видит, что и в глубокой древности гуманизм большого искусства отличался воинствующей активностью. Примечательна в «Таис Афинской» трактовка отголосков легенд об амазонках в изобразительном искусстве. Фигуры побежденных воительниц, говорит Таис Александру Македонскому, определенно были созданы «сильным полом», чтобы и таким образом утвердить исход героической эпопеи женщин, которые в разное время и в разных местах действительно, считает Ефремов, пытались вернуть себе былую свободу. Среди художественных сокровищ, похищенных воинами Ксеркса и возвращенных Элладе Александром, упоминается в «Таис Афинской» известная бронзовая группа тираноубийц Гармодия и Аристогейтона. «Эта пара мощных воинов, делающих совместный шаг вперед, подняв мечи, на тысячелетия вперед будет вдохновлять скульпторов как символ боевого братства и вдохновенной целеустремленности».[260] Возможно, она вдохновила и автора «Великой Дуги». Идея этой дилогии о братстве восставших рабов, о зарождении чувства общности народов древней Ойкумены воплощена в гемме сходного содержания, которую создает художник-воин.
Искусство универсально объемлет весь окружающий мир. Но наиболее достойны бессмертия такие его творения, считает Ефремов, в которых нашла свое выражение общечеловеческая мораль. Потому-то они и отвечают чаяниям и вкусам всех времен и народов. В них сын своего племени уже осознавал себя частицей человечества. В шедеврах эпохи Александра Македонского автор «Таис Афинской» чутко отмечает приметы перехода, по его словам, «от национализма пятого-четвертого веков до нашей эры к более широким взглядам на мир и людей, к первым проявлениям общечеловеческой морали» (с.3-4).
Писатель противопоставляет художественные достижения, запечатлевшие ростки этой морали, реакционному искусству, когда описывает богатства захваченной Александром столицы персидской державы. Великолепие Персеполиса оттолкнуло Таис исключительной предназначенностью поражать воображение приближенных тирана да иноземных послов. Сооружения парадной резиденции не имели ни храмового, ни гражданского назначения. Само совершенство формы отчуждало красоту от человека. Порабощенные художники и мастера запечатлели на рельефах самих себя в длинной веренице пленников, склоняющихся перед всесильным деспотом. (За два поколения до Александра армия Ксеркса испепелила Элладу). Таис мысленно сравнила эту подавляющую архитектуру с белокаменными дворцами и храмами своей родины, искусно вписанными в возвышенности природного ландшафта, словно бы для того, чтобы приблизить человека к небожителям. А крылатые быколюди у персидских дворцов-лабиринтов — надменное воплощение царей — живо напомнили о судьбе других изваяний — человекоподобных богов, божественно прекрасных героев и красивых женщин родной Эллады.
Это было не только варварством (которому оказался не чужд и Александр, повелев разобрать на строительный материал знаменитую вавилонскую башню Этеменанки). Завоеватели обдуманно изуродовали искусных мастеров, чтобы они уже никогда не решились вернуться домой. (По-своему персидские владыки понимали, что «прекрасное служит опорой души народа», что большое искусство всегда призывало людей «отдавать за родину жизни», с.295).
Эллин той эпохи, писал Ефремов в предисловии к роману, «не мог представить себе жизни без любования — долгого и многократного — предметами искусства и созерцания прекрасных построек… Еще большее значение имело для эллина созерцание человеческой красоты в живых людях, а не только в статуях, картинах и фресках. Очень много времени они посвящали своим атлетам, гетерам, танцовщицам. Значение художни-ков, как воплотителей красоты и их живых моделей, было огромно и не имело аналогий в последующих временах и странах, за исключением Индии в первом тысячелетии нашей эры» (с.5).
В романе Ефремова гуманизм эллинской классики возвышает национальную цель персидского похода Александра до интернациональной. Великий полководец вознамерился было соединить Запад с Востоком в гомонойе — равенстве разноплеменных людей по разуму. Боль, за поруганные святыни придала возмездию греко-македонцев неудержимый порыв. Небольшая армия Александра наголову разбила полчища Дария. Но по мере того как война превращалась в обыкновенное порабощение народов, гениальное искусство вождя и весь опыт победителей не могли спасти от поражения в индийском походе.
Великие эстетические образцы, писал Ефремов в одной из публицистических статей, в отличие от научных истин, которые отживают, давая начало более глубокому познанию вещей, не «снимаются» последующими художественными достижениями. Они потому каждый раз заново воспринимаются другими поколениями, что не утрачивают своей изначальной ценности. В своем творчестве Ефремов попытался заново ответить на вопрос, в чем же заключена вечная истина неувядающей красоты.
Маркс, размышляя о том, что сказания, песни и музы древней Эллады не могут уже повториться, ибо их арсеналом и почвой послужила давно отжившая мифология, замечал, что не вопреки, а как раз благодаря этому, древнегреческий эпос продолжает «доставлять нам художественное наслаждение и в известном отношении служить нормой и недосягаемым образцом».[261] В эпическом искусстве Эллады, говорил далее Маркс, заключено обаяние «детства человеческого общества там, где оно развилось всего прекраснее».[262] В нем волшебно запечатлелось мифологическое самоотождествление нашего пращура со всем окружающим миром. Детски наивное, но потому и поразительно цельное слияние со своим племенем. Примитивное, но и необычайно могучее ощущение себя непосредственным продолжением природы.
На уровне этого древнейшего (еще дорелигиозного) мироотношения и зарождалось, вероятно, инстинктивное ощущение красоты, как целесообразной устроенности мира, которое Ефремов исследует в романе «Лезвие бритвы». Наш первобытный предок в наивном моделировании мира по самому себе стихийно угадывал, хотя и в фантастической форме, действительно целесообразную связь своего микрокосма с Космосом «Наше чувство прекрасного, эстетическое удовольствие и хороший вкус, — писал Ефремов, — все это освоенный подсознанием опыт жизни миллиардов предыдущих поколений, направленный к выбору более совершенно устроенного, универсального, выгодного для борьбы за существование и продолжение рода».[263]
С точки зрения ефремовского понимания красоты как целесообразности, шедевры мирового искусства непреходящи прежде всего в этом своем первично жизненном ряду. Именно целесообразно-прекрасное, разумеется, совершенно воплощенное, сохраняется в людях: они живут, процветают, приносят гешефты, премии, дачи и огромные способности воспроизводить жизненно важную красоту мира. В этом замечательное проявление целесообразности самого человека, без нее он не стал бы «венном творения».
В романе «Лезвие бритвы» Ефремов исследует по преимуществу психофизиологическое содержание красоты-целесообразности. Прекрасное для него — универсальная категория, которая детерминирует эстетическое чувство и генетически связывает объективную красоту мира с ее субъективным художественным отражением. В новое время такая трактовка красоты не получила должной разработки, судя, например, по истории вопроса в статье «Прекрасное», помещенной в 4-м томе «Философской энциклопедии». Красота как целесообразность выпала из категориального аппарата современных дискуссий о природе эстетического.[264]
Между тем, еще Аристотель в сочинении «Метафизика» справедливо замечал: «А самые главные (!) формы прекрасного, это порядок, соразмерность и определенность, — математические науки больше всего и показывают именно их».[265]
Древний философ, по мнению видного исследователя его эстетики А.Ф.Лосева, отождествлял с красотой благо, считая благо «целесообразным порождением действительности», а красоту — «самой структурой или моделью процесса порождений».[266] В свете ефремовских суждений о прекрасном эта трактовка выглядит весьма современной. Поэтому ее вряд ли можно отнести к Аристотелю без оговорок. Лосев и не придает целесообразности как «модели порождений» прекрасного того значения, какое она естественно должна была бы занять в современной эстетике.[267]
Великий мыслитель древности, как известно, колебался между материализмом и идеализмом, диалектикой и метафизикой, что отразилось и в изложении его взглядов.[268] В трактате «О частях животных» Аристотель возражает на догадки Эмпедокла о том, что источником анатомической целесообразности выступает сам процесс возникновения приспособительных признаков, с позиции прямо противоположной. Совершенное строение человеческого тела, говорит он, заранее задано его «божественным» назначением. А «раз человек таков», каков он есть, стало быть, и «возникновение его должно быть таким-то… тот же способ рассуждения одинаково применим ко всем другим произведениям природы».[269]