Когда я смотрел и возмущался, — Публий, мой сосед по дому, крепко сжал мне руку.
— Тебя это возмущает, Гай?!
— А тебя нет?!
— Я слов не нахожу, чтоб высказать своё негодование! Так поступать с христианами!
— Разумеется. И христианин может работать! Продали бы.
Публий посмотрел на меня странно.
— Я по поводу жестокости, Гай! Несчастные жертвы! Мученики!
— Ну, это положим!.. Они христиане!
— Что ж из этого, Гай? Что ж из этого? За это мучить?
— Сами виноваты! Зачем они христиане!
— Гай, да, ведь, это глупости всё, вздор, сказки, — что про них рассказывают! Ведь, это для того, чтоб возбудить чернь против них! Дикую, тёмную, невежественную чернь! Будто они предаются разврату, убивают детей, пьют кровь! Ведь, пойми ты, это религия! Новая религия, Гай! Религия, как всякая другая! Какая религия предписывает дурное?
— Тем хуже. Зачем исповедуют такую религию, за которую полагается казнь? Слава бессмертным богам! На свете много безопасных религий, за которые ничего не бывает. Выбирай любую и исповедуй. Зачем же ещё новые выдумывать?
Публий смотрел на меня, вытаращив глаза.
И взгляд у него горел, словно Публий был в лихорадке.
— Да ты знаешь ли, Гай, это новое учение? Ты говоришь так потому, что его не знаешь!
— А ты знаешь, Публий?
— Да, я знаю. Я знаю!
— Вот что, Публий! — сказал я ему холодно и сухо.
Я умею, когда нужно, как ножом отрезать.
— Ты можешь знать, что тебе угодно. Но что знаешь, — знай про себя. Я узнавать таких учений, за которые полагается казнь, не желаю. Понял? Видишь, — вон ликтор с прутьями! Понимаешь?
Приказал жене, чтоб она с Публиевой женой прекратила знакомство. И дети чтоб не играли с детьми Публия.
Кто бережёт себя, того берегут боги.
Так-то!
Пусть люди, выдумывающие новые религии, отправляются к зверям.
Я запрещённых учений не знал, не знаю и знать никогда не буду!
В третий раз я жил во времена Крестовых походов.
Трудные были времена.
Но жить можно.
Умному человеку всегда жить можно.
Бароны грабили.
Но бароны меня, я — мужика.
Так оно и шло.
На всём свете так. Рыба ест червя, человек — рыбу, а червь — человека. И все сыты!
Барон с меня, я — с мужика.
Глядишь:
— Переложил!
Полцехина ещё в мою пользу осталось.
Не без удовольствия даже время проходило.
Турниры.
Мы — бюргеры. На турниры не ходили.
Но интересоваться — интересовались.
Сегодня одному барону на турнире голову вдребезги. Завтра другого копьём насквозь. Послезавтра третьего мечом пополам.
— Бароном меньше!
За турнирами следили с интересом.
Как вдруг пошёл кругом говор.
Как море, всколыхнулось всё.
— Святая земля! Иерусалим! Сарацины!
У меня тоже в семье приняли самое горячее участие.
Жена, дочери на плащи кресты шили. Сын хлеб, которого не доест, на сухари сушил.
Разве мы не христиане!
Я речи говорил.
Каждый почти вечер на площади:
— Разве не возмутительно?! Сарацины Святой землёй владеют!!!
Епископ даже меня хвалил:
— Ревностен!
Я, как все.
И вот двинулись крестоносцы.
Пришли к нам в город. Разместились по нашим домам. Стан вокруг города разбили. Едят, пьют, оружием звенят, духовные стихи поют.
— Мы за святое дело идём!
Всё ничего.
Но когда у меня овцу зарезали:
— Для крестоносцев, что на святое дело идут.
Тут извините!
— Палестину освобождай. Но зачем мою овцу трогать?
Тут мне и пришло в голову:
— Благочестиво ли? Крестовый поход этот самый? Кто попустил сарацинов Святою землёю владеть? Господь. Всё от Него. Что ж мы, в гордыне своей, сильнее Его, что ли, хотим быть? Желаем, чтоб Святая земля была освобождена, — что мы должны делать, как добрые христиане? Господа Бога молить, молебны служить, свечи ставить. Услышит наши молитвы, — восхощет, освободит. А то: «мы сами освободим!» На свои силы полагаться да чужих овец резать! Христианское ли дело затеяли? Согласно ли со смирением?
Разумеется, я эти мысли на площади не высказывал.
На площади бывают и незнакомые люди. Кто же с незнакомыми людьми разговаривает?
А так говорил, дома с друзьями.
Никлаусу сказал, соседу.
Никлаус даже подпрыгнул:
— Верно! Удивительно благочестиво рассуждаешь!
Да и пошёл на площадь во всё горло кричать.
Никлауса растерзали.
Не кричи во всё горло!
Мысль кроту должна быть подобна. Втайне, втихомолку, незаметно работать. Тогда она и сильна. А вылез крот наружу, — тут кроту и конец.
Меня и архиепископ похвалил. При всей публике.
— Вот Фохт! Не нечестивому Никлаусу чета! У него овцу зарезали, — а и то ничего не говорит!
— Я, — говорю, — ваше преосвященство, ежели у меня мысль сомнительная и явится, — я её в тайниках моей души держу. Как в тюрьму запираю. Иногда друзьям расскажу. Ведь и узников из тюрьмы пускают погулять. Но чтобы совсем её на свободу выпустить! На площади! На улицы! Ведь это всё равно, что разбойника пустить на свободе по городу бегать.
— Так впредь всегда и поступай!
Принял благословение и похвалу со смирением.
Проповедником сделался.
К крестоносцам речи держал:
— Спешите, летите, воинство, небом благословенное! Ждёт, томится по вас Святая земля! Изнывают святыни под властью неверных! Спешите, поспешайте!
Пусть убираются.
Может, их там сарацины перережут!
И что ж бы вы думали?
И тут я оказался прав.
Не успели они до Палестины дойти, — все погибли!
Тут я, я первый, окрестил их на вечные времена:
— Сволочью Петра Амьенского!
Удивительное дело!
Какому-то Петру Амьенскому позволяют народ булгачить, войска собирать, на войну идти, города в убыток вводить, чужих овец резать.
Чего начальство смотрит?
Видел я этого Петра Амьенского.
Пустынник, как пустынник. Ничего особенного!
— Босой! Босой!
Да и я сапоги сниму, — босой буду.
Нашли чему радоваться!
Засадить бы его сразу за появление в общественном месте в неприличном виде, — никаких бы и Крестовых походов не было.
И овцы у добрых людей были бы целы.
— Крестовые походы! Крестовые походы!
Никаких и Крестовых походов не было. Просто — попущение начальства.
В предпоследний раз я жил в Париже. В конце 18-го века.
Натерпелся.
Помню один денёк:
— 10-е августа.
1792 года.
Всю ночь не спали.
В полночь набат ударил. И всю ночь над Парижем стоял. По улицам факелы, передвигаются отряды.
Национальная гвардия.
«Граждане» с пиками.
— С пиками!
Вы только подумайте!
Утром, — слышим, — пальба.
— Ну, ну! Как они там из пик в ответ стрелять будут?
А как грянула пушка, мы все за голову схватились.
— Погибло народное дело!
Ещё пушка, ещё!
Как? Так рисковать судьбой всей нации?
С голыми руками, «с пиками», — изволите ли видеть, «с пиками»! — на пушки лезть!
И кто всё поднял?
В нашем же доме жили Люсиль Демулен и madame Дантон.
— Вот чьи мужья!
Я всегда любил нацию. Для меня нация выше всего.
— Свобода, равенство, братство!
И вот теперь всё это гибнет.
Пушка!
— И из-за чего?! Из-за кого! граждане? Какой-то несчастный писака, возомнивший о себе! Заика, дрянь! Какой-то адвокатишка без практики! Им нечего терять!
Пушка!
— А?! Вы спрятались, сударыни!
Обе дамы сидели ни живы, ни мертвы.
Дантонша, та совсем в обмороке лежала. Демуленша, вся в слезах, ещё кое-как держалась.
Пушка!
— А? Вы страдаете? Ваши сердца обливаются кровью за ваших мужей? Как же мы должны страдать? Как наши сердца должны обливаться кровью за страну? За нацию? За свободу? За равенство? За братство? Всё, всё погибло!
Пушка!
Нет, вы вообразите себе наглость этих дам.
К соседям присылают:
— Нет ли чашки кофе для madame Дантон!
Тут уж меня взорвало.
Пушка!
— Гражданки! Граждане! В древнем, в доблестном Риме граждан, которые навлекли на отчизну такое бедствие, и их семьи лишили бы огня и воды! В Риме, с которого мы все должны брать пример гражданской доблести! Не давать этим дамам кофе.
Пушка!
Наши дамы было разорвать их хотели.
Я остановил:
— Гражданки, не надо! Зачем? Мы их просто свяжем и передадим королевским комиссарам, по начальству. Те уж знают, что с ними сделать!
Пушка!
И вдруг всё смолкло.
Ужасные полчаса.
И вдруг бегут люди, кричат:
— Свобода! Свобода!
Оказывается, — ошибка.
Мы думали, что это из Тюильри из пушек палят. А, оказывается, пушки-то были у наших.
Это наши стреляли. Наши!