— А сама она какая?
— Туманность, всё равно туманность. На отдельные частицы даже этой трубе не под силу её разложить.
— Так, может, займёмся теперь микроскопом Шевалье?[124]
— Давай! Приготовь там что-нибудь.
— А что? Листовёрта,[125] что ли, возьмём?
— Можно.
Лоранд зажёг газ, бросавший свет на предметное стекло, и посмотрел сначала сам, устанавливая нужную резкость.
— Взгляните! — сказал он восхищённо. — Никакой щит из «Илиады» не сравнится с надкрыльями этих крохотных насекомых. Сплошь смарагд и золотистая эмаль.
— И в самом деле.
— А теперь обратите внимание: меж крыльев этого жучка гнездится ещё меньший паразит, и у него тоже пара глаз, тоже кровь обращается в жилах, тоже своя жизнь — и своя цель в ней. А в желудке у него — ещё другие существа, которые и в микроскоп неразличимы.
— Понимаю, — устремил атеист взгляд на Лоранда. — Ты хотел мне показать, что вселенские шири мироздания столь же невообразимо безграничны, сколь и ничтожно малые её пределы. Это и есть бог, не так ли?
Торжественное спокойствие, разлившееся по лицу Лоранда, подтвердило, что именно такова была его цель.
— Эх, милый братец, — вздохнул Топанди, кладя ему на плечи обе руки. — Идея давно знакомая. Пред бесконечностью и я падаю на колени. И я понимаю, что мы — лишь ступень бытия, отдел классификационной лестницы где-то между инфузориями в самом низу и звёздами там, вверху. Но ведь своё-то мгновение ока всякая тварь, проживает. И, может, жучок, которого я убиваю, чтобы полюбоваться его надкрыльями, тоже, подобно нам, беспёрым Платоновым двуногим, уверен, будто он — центр вселенной и весь мир запомнит его предсмертное жужжанье точно так же, как последний призыв к отмщенью четырёх тысяч варшавских мучеников: «Ещё Польска не сгинела!»[126]
— Не в том моя вера, сударь. История мушки-эфемериды один только день, история человека — его жизнь, история нации уже многие столетия, история миров — сама вечность; но справедливость едина для всех и каждого в этой непреложной чреде.
— Пусть так, братец. Готов даже допустить в угоду тебе, что и кометы блуждают по небу именно в поисках этой твоей вечной справедливости, захваченной каким-нибудь жадным светилом; странствуют, как истицы по судам, хлопочущие об отцовском наследстве, — и может, в конце концов вернутся в общий дом. Но уступи и ты: согласись, что до нас, мыслящих и способных выражать свои мысли меткой руганью козявок — или, если угодно светочей разума, — провидению ровно никакого дела нет. Обо всём сущем высший промысел печётся? Допустим. Но только не о роде людском, если, конечно, не считать божественным вмешательством мор, который разражается время от времени, когда эта тунеядствующая порода слишком уж расплодится и нужно её немножко проредить.
— Сударь! Меня часто постигали такие удары, каких редко кто удостаивается, но веры во мне не могли поколебать.
— А вот меня вовсе не удары и не страдания к безверию толкнули. Жил, как хотел, собственным произволением. А если б у неба милостей домогался, куска хлеба сейчас бы не имел. Как раз эти богомольные попрошайки скептиком меня сделали. Не будь я ими окружён, не стал бы и неверие проповедовать, своими так называемыми кощунствами скандализовать, выискивать, как бы получше притворщиков пронять. Да, братец, это уж так: из миллиона разве что один не смотрит на провидение как на богатого кредитора, у которого взаймы можно получить. А проценты платить кроме него одного никто и не помышляет.
— Довольно и одного, чтобы свет идеи воссиял!
— Одного? Ты этим одним, во всяком случае, не будешь.
— Почему же? — поднял на него глаза Лоранд.
— Потому, что поживёшь здесь, со мной подольше, и обязательно станешь таким же отрицателем.
Лоранд только улыбнулся.
— Нет, братец, не думай, не из-за меня, насмешника и нечестивца, а из-за него: того, который по звону колокольному молится.
— Вы про Шарвёльди?
— А про кого же. Поимеешь с ним дело каждый день и скажешь под конец в точности как я: «Чем так в рай попадать, лучше на грешной земле остаться».
— А что он такое, Шарвёльди этот?
— Фарисей, каких свет не создавал, перед иконой врёт и не краснеет, самому архангелу глаза отведёт.
— А вы прямо-таки злы на этого человека.
— Зол? Это одна из добродетелей моих, что я на него зол.
— Только потому, что он святоша? В наш равнодушный, скептический век совсем не худо даже внешнюю сторону благочестия блюсти. Тоже род смелости. Ваши нападки меня скорее к его защите побуждают.
— К защите? Ладно. Можешь немедля к ней приступать. Бери стул и слушай! Я буду «advocatus diaboli».[127] Расскажу тебе про него одну историю. Не со мной случилась, я был всего только очевидцем. Самому мне этот человек ничего худого не причинил — да и никто меня не обижал. Ещё раз повторяю: я ни на кого не жалуюсь. Ни на людей, ни на высшие против нас существа, ни на низшие. Присаживайся-ка поближе!
Лоранд поворошил дрова в камине, чтобы получше разгорелись, и привернул горелку микроскопа. Потом уселся напротив Топанди в плетёное кресло. Лишь красноватое пламя потрескивающих поленьев да заглянувший в окно бледный месяц освещали комнату.
— Был у меня в молодые годы добрый друг, родственник, с которым мы вместе учились. Мало сказать «вместе»: рядом сидели за одной партой. Приятель мой неуклонно шёл первым, я — вторым, хотя бывало, что между нами вклинивался как раз этот Шарвёльди. Он уже тогда был изрядный подлиза и фискал, благодаря чему несколько раз меня опережал (а это, понятно, ранит ученическое самолюбие). Я уже в те поры озорничал отчаянно, жалобы на меня сыпались со всех сторон. Позже, в войну с французами, когда и наши университетские порядки пошатнулись, нас обоих отправили в Гейдельберг. И надо же было, чтобы и туда чёрт занёс этого Шарвёльди. Такие уж у него родители были: важничали, от нас не хотели отстать. Могли бы и в Йену, и в Берлин — хоть в Ниневию послать сына, так нет же! Обязательно туда, куда и нас.
— Вы имя вашего друга не назвали, — напомнил Лоранд, обеспокоенный началом этой истории.
— Имя? А зачем. Друг — и всё. Для моей истории это не имеет значения. Но, впрочем, пожалуйста, вот тебе имя, чтобы не подумал, будто небывальщину рассказываю. Лёринцем Аронфи его звали.
При этом имени, имени его собственного отца, Лоранда будто гальваническим током просквозило. Сердце у него стремительно забилось. Чувство подсказывало: вот-вот откроется тайна фамильного склепа, которую он столько лет силился разгадать.