Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весной в квартиру на Новогродской внесли новую мебель, березовую, с малиновой обивкой, купленную на Вильчей у Залевских, обои заменили более светлыми, переложили мозаичный пол в гостиной, добавив немного эбенового дерева, но у старшего Целинского даже мысли не возникло избавиться от белого особняка с черным антаблементом, стоявшего в саду под соснами, хотя большую часть года там никто не жил, а купцы из Лангфура[65] предлагали очень хорошую цену. Как же приятно было иметь такой дом, вдобавок на море! На зиму опускали жалюзи, запирали дверь на засов, дом исчезал под снегом. С ноября по апрель садовник Верфель, инвалид из-под Седана[66], которого Целинским порекомендовала госпожа Кюне, проверял замки на воротах, подстригал грабовые шпалеры, сажал туи и очищал от буковых листьев пруд перед верандой. Только в середине мая отодвигали задвижки, поднимали жалюзи, мыли запыленные окна. Дом набирался солнечного блеска. Целинские приезжали обычно в субботу или в воскресенье пополудни с грудой дорожных кофров и ивовых корзин с летней одеждой.
Время от времени до Ронштрассе доходили известия о старых знакомых.
Письма от Яна, которого Керженцев оставил в петербургском институте своим ассистентом, были длинные и порой забавные. Ян подробно писал обо всем, что видел на Невском проспекте и в окрестностях Зимнего дворца, но когда в варшавских газетах начали появляться сообщения о «большевистском терроре», якобы — как писали журналисты — приобретающем в России поистине «азиатский размах», письма вдруг перестали приходить. Вести о судьбе Яна — впрочем, сомнительные и противоречивые — дошли до Варшавы лишь спустя несколько месяцев, когда в привокзальных гостиницах появились «белые» русские из разбитых армий Деникина и Врангеля.
Был среди них и Игнатьев, которому удалось бежать из Петербурга через Таллин. Однажды вечером он навестил отца Александра в конторе на Злотой. После долгого обсуждения российских событий он рассказал о том, что услышал от одного петербургского врача, вместе с которым удирал из России на борту английского судна, идущего из Таллина в Гамбург.
В рассказе Игнатьева не все было ясно.
Одно не вызывало сомнений: после смерти Керженцева Ян стал заведовать отделением в институте. Будучи выдающимся кардиологом, он пользовался превосходной репутацией в лучших кругах Петербурга. Образ жизни вел размеренный, деля время между работой и посещением театра на Купеческой, где играли пьесы итальянских авторов и иногда хорошо исполняли Вагнера. Лишь короткое и бурное знакомство с поляком Виткевичем[67], который, после покушения на эрцгерцога Фердинанда, странным образом, через Австралию, добрался из Галиции до Петербурга, где поступил на службу в полк лейб-гвардии, внесло в его жизнь некоторый сумбур. У офицера случались боли под ложечкой и острые приступы страха. После сеансов, которые, — рассказывая об этом, Игнатьев не мог удержаться от иронии, — они называли «починкой души», пациент и врач вместе отправлялись на Сенную площадь в ресторан с цыганами, где в клубах табачного дыма, к радости случайных посетителей, до утра вели громогласные споры о греческом искусстве и потрясающих открытиях венского доктора Фрейда. Месяц спустя они расстались после резкой ссоры, хотя — как было замечено — не потеряли друг к другу уважения.
Причиной, кажется, была женщина. Ян якобы попросил офицера, который в свободное от службы время рисовал портреты, написать портрет молодой дамы по фотографии, которую Ян ему вручил. На обороте снимка, сделанного хорошим фотографом, была двуязычная надпись «Фото Атлас — Хожая, 17». Офицер, славившийся своей экстравагантностью, уже на следующий день прислал Яну с адъютантом пастельный портрет, который — как, не скрывая негодования, рассказал кому-то Ян — возмутительным образом оскорблял изображенную на фотографии особу. Ян заплатил за рисунок 25 рублей, то есть сумму немаленькую, лишь затем, чтобы сжечь его немедленно по возвращении домой.
Портрет — как рассказывали позже — был выдержан в пурпурно-синих тонах. Рот женщины напоминал растрепанный влажный лепесток карминово-красной розы, глаза — сощуренные, затуманившиеся в экстазе — горели зеленоватым блеском, щеки пылали нездоровым румянцем, а глубокое декольте почти целиком открывало грудь цвета синеватого, испещренного прожилками мрамора. От портрета веяло вожделением и смертью, но, изорвав в клочья расписанный яркими красками картон, Ян внезапно почувствовал необъяснимое сожаление и спрятал фотографию, по которой был сделан портрет, на самое дно чемодана, с которым приехал в Петербург из Варшавы.
После событий 1917 года Ян, хотя и без особой охоты, остался в городе на Неве. Во время восстания кронштадтских моряков он показал себя энергичным, решительным и справедливым врачом. Спустя несколько лет, когда облик России коренным образом изменился, Ян, как выдающийся специалист по болезням сердца, снискал популярность среди высоких московских сановников, которые терпеливо сносили предписываемые им утомительные обследования. Однажды в его кабинет пожаловал академик Кузнецов и передал ему распоряжение самого Егорова принять участие в важном консилиуме. 18 апреля в сумерки Яна в черном автомобиле привезли в кремлевскую больницу, где он якобы участвовал в консилиуме вместе с Кузнецовым, Розенкранцем и специально вызванным из Казани академиком Борисевичем.
Три года спустя Яна арестовали. Главной уликой в деле была фотография молодой женщины с штампом «Фото Атлас — Хожая, 17» и надписью на обороте синими чернилами: «Дорогому пану Яну с сердечной благодарностью за помощь — Эстер Зиммель. Warschau 11 апреля». Фраза эта, написанная по-немецки, возбудила подозрение тех, кто производил обыск в квартире на третьем этаже клиники на Садовой, тем более что кроме фотографии среди бумаг Яна обнаружили также письма на польском языке, подписанные «Александр Целинский» и отправленные в Петербург из немецкого города Гейдельберга. Следствие продолжалось две или три недели, после чего — как сообщила в одном из октябрьских номеров «Правда» — Яну и еще нескольким врачам предъявили обвинение. Было установлено, что они участвовали в разработке планов строительства туннеля под Ботническим заливом, через который в критический момент будущей войны немецкие войска, поддерживаемые японским десантом, должны были молниеносно добраться до пригородов Петербурга, бывшей российской столицы, недавно переименованной в Ленинград.
Те, кому удалось выйти из тюрьмы, не скрывая удивления, рассказывали, что в ходе следствия Ян признался во всем, в чем его обвиняли, хотя пыткам не подвергался. На вопросы он отвечал тихо, но отчетливо, не глядя на следователя, словно не имел отношения к тому, о чем говорил. Он также охотно излагал на бумаге «преступные» эпизоды своей биографии и красочно описывал грядущую войну на скованных морозом равнинах за Уралом. Исполнения приговора он дожидался в одной камере с академиком Борисевичем. По словам свидетелей, в последнюю ночь они вспоминали любопытные случаи из своей многолетней хирургической практики, а также рассуждали о том, насколько обоснованы — как выразился на рассвете Ян — надежды, что уже через несколько лет можно будет проводить операции на открытом сердце и смерть перестанет существовать.
Приговор был приведен в исполнение 12 мая в подвале в правом крыле тюрьмы. Надзиратель, который около пяти утра отвел Яна в бетонный подвал без окон, освещенный голой электрической лампочкой под низким потолком, приказал ему встать на колени на мокрый пол лицом к стене, а поскольку заключенный отказался исполнить приказ, вынужден был применить силу.
Как впоследствии выяснилось, «немку из Дерпта», чья деятельность причинила столько вреда, звали вовсе не Эстер Зиммель, а Эстер Зиммлер, однако прокурор Вышинский счел, что эта деталь не имеет существенного значения для дела, ибо следствие подтвердило вину обвиняемого во всей ее полноте.
В бывшей квартире Яна на Садовой, доставшейся семье академика Кузнецова, был обнаружен порванный пополам листок, исписанный чернильным карандашом. Листок этот попал к Игнатьеву, который несколько раз обращался к Яну за медицинскими советами и однажды, не зная, что случилось, зашел на Садовую, где застал уже новых жильцов. Рассказывая об этом в конторе на Злотой, Игнатьев вынул из бумажника разорванный листок и со странной улыбкой протянул отцу Александра. На листке были какие-то заметки, которые проводившие обыск на Садовой чекисты, вероятно, не посчитали нужным приобщить к делу.
«Не видеть. Не слышать. Не чувствовать. Закрыть глаза. Закрыть и не открывать. До конца. Но как крепко ни зажмуривайся, видеть ты не перестанешь. Всегда какое-то мелькание разноцветных линий. Воспоминания. Картины. Ты не перестаешь видеть, потому что ты есть. Потому что никогда не перестаешь быть.