Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, вчера Алексей Николаевич нахамил вам, а сегодня вы мне. (К. Федин пригласил ее вечером в гости,— и пропал в неизвестном направлении.)
Написал очерк “Русское поле”243, случай, рассказанный мне летчиком Г. Игнашкиным. Многозначительно приглашен в “Молодую гвардию”, наверное, насчет “Смены”. Пойду завтра. Послал все имеющиеся деньги Тамаре по телеграфу. Осталось 8 руб. Впрочем, получу завтра в “Известиях”.
13. [I]. Среда.
“Мол[одая] гвардия” просто узнавала, как у меня с книжкой о Крыловых. Сказал, что делаю. Затем — пишу ли “Сокровища”? О договоре ни слова. Получил деньги в “Известиях”, отдал их
239
Анне Павловне — и у самого опять ничего нет. 15-го должен получить в “Огоньке” и тогда же в “Гудке”, где, кстати, сегодня напечатан мой очерк о железнодорожниках. Обошел книжные магазины — удивительно пусто, даже Собрания соч[инений] классиков, которых до сегодня было много, исчезли. Тамара прислала Дуне телеграмму, спрашивает, где я? То-то потерялся.
Шел из книж[ного] магазина Армянским переулком. Когда-то, лет семнадцать — при существовании “Круга”, я хаживал там часто. На углу стояла прекрасная церковь, а подле — гробница, вернее надгробие, боярину А. Матвееву. Церковь почему-то сломали и на ее месте торчит пять-шесть деревец, особенно жалких в эти морозные дни. Возле гробницы выстроили трехэтажный дом — боже мой, сколько наделано глупостей! Как хорошо, если все же, несмотря на все эти глупости, будущее признает, что,— в общем, конечно,— сделано все было на пользу всем людям.
В книге “Былое и думы” (должно быть, вложил, когда читал) нашел программу художественной части траурного вечера, посвященного 11-й годовщине смерти В. И. Ленина (1935 год), программа, как программа. Но на полях ее мои записи. Сколько помнится, я сидел в крайней ложе, впереди (как всегда пришел рано) и на перилах ложи записывал. Мне, видимо, хотелось сделать словесный портрет Сталина, внешний вид его на заседании. Переписываю с программки (все равно утонет где-нибудь): “Сталин, перед тем как встать или идти раскачивается из стороны в сторону. Меняет часто, тоже сначала раскачиваясь, позу. Сидит, широко расставив ноги и положив руку на колено, отчего рука его кажется очень длинной. Если надо поглядеть вверх, то шею отгибает с трудом. Рука, словно не вмещается за борт тужурки и он всовывает туда, несколько торопясь, только пальцы. Сидеть и слушать спокойно не может, и это знают, поэтому с ним кто-нибудь постоянно говорит, подходит то один, то другой... На докладчика ни разу не взглянул. Садятся к нему не на соседний стул, а через стул, словно рядом с ним сидит кто-то невидимый”.
В из[дательст]ве “Молодая гвардия” на стульях девушка пилит дрова. Редактор, в меховом жилете, говорит тихо, словно бережет теплое дыхание. Мороз, кажется, 24 градуса. Из форточек домов высунулись — вечером особенно заметно,— всюду трубы времянок, и белый дым, похожий на пар (дрова сырые), стелется переулком. От дыма что ли, но дома оказались вдруг очень плоскими, словно книги. Стоят тысячи унылых книг, которых никто читать
240
не хочет,— таких вот по “Технике” сейчас в магазинах очень много,— и от злости из них идет п-а-р! Да-с. А в домах-то жизнь грозная и страшная, не дай господи.
14. [I]. Четверг, 15. Пятница.
Сильный мороз. Сижу в халате, двух жилетках, валенках — и холодно. Писать трудно. Сегодня, 15-го, получил в “Огоньке” 530 руб., сходил получил продовольствие по рейсовой карточке, замерз, проголодался,— и вернулся домой быстро. А дома тоже сидеть трудно, тем не менее сижу, идти не хочется, да и к кому? Вчера заходил Николай Владимирович, опять рассказывал о войне 14-го года, повторяясь,— я не перебивал его. Ему не хочется работать,— ездить далеко, а он и стар, и устал, и травмирован прошлым процессом, когда его обвинили на заводе во взяточничестве и таскали по судам года полтора. Взял в библиотеке хорошие книжки, читаю и с радостью жду 9—10 вечера, чтобы лечь в постель и читать в постели, только не могу придумать, чем бы утеплить руки и плечи, которые болят уже месяца четыре.
Получил письмо от Тамары. Узбекский Союз выдвигает мой роман на Сталинскую премию, а Издательство хочет выпустить “молнией”.
В одном занятом нами теперь городе работал, при немцах, на заводе инженер. Наши пришли к инженеру: “Зачем работал?” — Тому и сказать нечего. Инженера взяли. Другой инженер, эстонец, был поумней. Он отвильнул от работы. Так его наши не берут: “Чем жил, что делал?”.
Вся Москва в морозном инее и тумане. Ходил по метро, присматривался, как люди одеты — портфели на кожаных ремнях через плечо; женщина в ватных штанах и куртке хаки, повязана белым платком — и с перманентом; другая — в резиновых сапогах, третья — в меховых, в простых чулках и в туфлях уже кажется чудовищно соблазнительной, наверное. Видел, красноармейца в матерчатых, белых, [нрзб.] сапогах — наверное, такие заменяют валенки. Снизу, по эскалатору поднимались скуластые, широколицые мальчишки. Я подумал — природа их сделала широколицыми для того, чтобы показать, что у этой женщины много жира,— он был тогда так редок! Как и сейчас. Никому не в упрек,— но вот я, кажется, уже очень почтенный писатель, два месяца не ел масла, просто и не видал его.
241
16. [I]. Суббота.
Холод. Говорят — 33°. Вышел на часок,— в книжный магазин,
купил что-то об Элладе,— замерз страшно. Сижу за столом. Ноги в меховом мешке из волчьей шкуры. Терпеть можно, но мерзнут пальцы. Хотел пойти в “Гудок” — холодно, отказался от этой мысли. Надо бы получить жалованье, гонорар,— но получек мало и, стало быть, торопиться нечего.
Написал первую главу “Сокровищ”.
Идут женщины, разговаривают. Одна жалуется — от бомбы треснул дом, сколько ни топи печь — согреть невозможно, а через дымоход от железной печки дым не тянет. Ложатся, поэтому, в постель с 8-ми часов вечера.
Если бы я пожелал дать картину зимы 1943-го года в Москве для кино, я снял бы вестибюль “Правды”. Открываешь дверь. Блестящие металлические вешалки, отполированный прилавок, за ним — женщина, принимающая пальто. Однако пальто нет. А на всех вешалках — авоськи из сеток, в них кастрюльки, какие-то мешки... С первого взгляда похоже на то, что брошены сети... Сети смерти, да?
Приведено в газетах выступление германского радиокомментатора о нашем походе на Северном Кавказе. Из этого выступления явствует, что наше наступление,— в особенности, по-видимому, по направлению к Ростову,— приостановлено. Так как даты выступления немецкого комментатора не приводится, то, надо полагать, он выступил несколько дней назад, когда, действительно, наступление могло быть приостановленным. Сейчас, поскольку мы его приводим, возможно, наши опять прорвали фронт, потеснили немцев. Уже несколько дней нет сообщений, точных, о том, что творится в районе среднего Дона. Кто знает,— не у стен Ростова ли мы? Как странно писать эти предположения. Пройдет год, быть может, и все будет ясно... Внизу, у входа в Союз писателей, холодище страшный, а тут еще ежеминутно открывают дверь, таскают в дом дрова. Сторожиха,— у пустой вешалки — бранится:
— Этак и замерзнуть можно, дьяволы! А помирать мне не хочется. Мне тоже надо посмотреть, что с Гитлером сделают.
Стал читать вчера “Былое и думы”. Прочел половину первого тома и отложил. Не понравилось. Почему бы? — Думаю, анализирую себя. Злость раздражала. Книга написана говном, разве что, для разнообразия,— меду капнет. Сейчас требуется буколика, пус-
242
тяк, цветочки. Растрепанный том П.Лоти стоит 20 рублей,— без переплета. Герцен, под редакцией Лемке,— стоит на полках, никто и не спрашивает о цене. В библиотеке писателей спрос на Авсеенко, Маркевича, Потапенко, Сенкевича.
Тамара пишет: “На детей, выздоравливающих, в день выходит 250 рублей, а на нас — 30”. Да и как иначе — два яйца — сорок рублей, гранат — 50, и для бульона — куриные ножки. Ее телеграмма сегодня: “Мальчики поправляются, непрерывно требуют пищу”, видимо, все еще думает, что я не перевел денег.
Вечером приглашал Б.Ливанов. Идти холодно, и не идти холодно. Скорей всего, что пойду. Да и то,— надо же и поговорить с кем-нибудь. Правда, Ливанов будет жаловаться, что ему мало славы, денег, уважения... В той или иной мере все на это жалуются. И я в том числе,— да простится мне прегрешение мое!
17. [I]. Воскресенье.
Днем — разговор с Николаем Владимировичем. После трех рюмок он начинает рассказывать о 14-м годе. Досидел до 6-ти, а затем проводил меня к Бажану. Утром Ник[олаю] Владимировичу звонила Тамара: “Дети поправляются, но сердчишки ослабели и они еще лежат”. Сегодня из Ташкента выехала Таня, везет громоздкий багаж — надо спасать через “Гудок”. У Бажанов Антокольский читал поэму об умершем сыне, убитом недавно244. Лицо похоже на маску, дергается, вытаращенные глаза, словно он не верит, что жив еще. Жена вяжет чулок. Она привыкла. Ему, конечно, легче оттого, что он высказался — сыну было 18 лет. Какой-то украинский писатель, бывший у Бажана, говорит, что с последней подводной лодкой, пришедшей в Севастополь, привезли бочку пива и фильм “Пархоменко”. Смотрели фильм в подземелье и будто бы, просмотрев, велели передать мне привет и поцелуй. Врет, наверное, насчет поцелуя и привета. Но, как бы то ни было, мы расцеловались.
- Дневники и письма - Эдвард Мунк - Прочая документальная литература / Прочее
- Первый броневой - Ирина Кашеварова - Детская проза / О войне / Прочее
- Хокусай. Манга, серии, гравюры - Ольга Николаевна Солодовникова - Биографии и Мемуары / Изобразительное искусство, фотография / Прочее
- Василий Пушкарёв. Правильной дорогой в обход - Катарина Лопаткина - Биографии и Мемуары / Прочее
- Великие путешественники - Михаил Зощенко - Прочее