жизненной силе.
Если угодно, можно рассматривать весь этот комико-эротический жанр – повествование, песенку, фарс – как дикую поросль, появлявшуюся на стволе эпиталамы. Однако связь их с возможным источником давно потеряна, сами по себе они стали литературным жанром, комическое воздействие сделалось самостоятельной целью. Только вид комического остается здесь тем же, что и в эпиталаме: он основывается по большей части на символическом обозначении предметов, имеющих сексуальный характер, или же на травестийном описании половой любви в терминах того или иного общественного занятия. Почти каждое ремесло или дело ссужало своей лексикой эротические аллегории – тогда с этим обстояло дело так же, как и всегда. Естественно, что в XIV–XV вв. такой материал давали прежде всего турниры, охота и музыка8. Трактовка любовных историй в форме судебных тяжб, как это имеет место в Arrestz d’amour [Приговорах любви], фактически не подпадает под категорию травести. Имелась, однако, другая область, особенно любимая для воплощения эротического: сфера церковного. Выражение сексуального в терминах церковного культа практиковалось в Средние века с особенной легкостью. Cent nouvelles nouvelles употребляют в неприличном смысле лишь такие слова, как bénir или confesser, либо игру слов saints и seins9*, что повторяется неустанно. Однако при более утонченном подходе церковно-эротические аллегории развиваются в самостоятельную литературную форму. Это поэтический круг чувствительного Шарля Орлеанского, который несчастную любовь облекает в формы монашеской аскезы, литургии и мученичества: поэты именуют себя, в соответствии с незадолго перед тем проведенной реформой францисканского ордена, les amoureux de l’observance10*. Здесь возникает как бы иронический pendant к неизменной серьезности dolce stil nuovo. Святотатственная тенденция, однако, наполовину смягчается проникновенностью чувства влюбленности.
Ce sont ici les dix commendemens,
Vray Dieu d’amours…
Вот десять заповедей, Боже правый.
Утех любовных…
Так происходит снижение десяти заповедей. Или же обета, данного на Евангелии:
Lors m’appella, et me fist les mains mettre
Sur ung livre, en me faisant promettre
Que feroye loyaument mon devoir
Des points d’amour…9
Призвавши, руки повелела дать,
На книгу возложить и обещать,
Что долг свой буду свято я блюсти
В делах любви…
Поэт говорит об умершем влюбленном:
Et j’ay espoir que brief ou paradis
Des amoureux sera moult hault assis,
Comme martir et très honnoré saint.
Надеюсь я, сподобится он рая
Влюбленных, где, высоко восседая,
Как мученик пребудет и святой.
И о своей собственной умершей возлюбленной:
J’ay fait l’obsèque de ma dame
Dedens le moustier amoureux,
Et le service pour son âme
A chanté Penser doloreux.
Mains sierges de soupirs piteux
Ont esté en son luminaire,
Aussi j’ay fait la tombe faire
De regrets…10
Ее на пышном расставанье
В святой обители влюбленных
Отпело Скорбно Вспоминанье;
И множество свечей зажженных,
Из горьких вздохов сотворенных,
Там было, свет дабы излить.
Ей гроб велел я сотворить
Из пеней…
Исполненное чистоты стихотворение L’amant rendu cordelier de l’observance d’amour [Влюбленный, ставший монахом по уставу любви], обстоятельно описывающее вступление неутешного влюбленного в монастырь мучеников любви, с совершенством разрабатывает смягченно-комический эффект, обещанный церковными травести. Не выглядит ли это так, словно эротическое вновь, хотя и каким-то извращенным способом, вынуждено искать со священным контакт, который давно уже был утрачен?
Для того чтобы стать культурой, эротика любой ценой должна была обрести стиль, форму, которой она чувствовала бы себя связанной, свое особое выражение, которое могло бы дать ей прикрытие. Но даже там, где она пренебрегала такой формой и от скабрёзной аллегории опускалась вплоть до прямого и откровенного показа отношений между полами, она, сама того не желая, не переставала быть стилизованной. Весь этот жанр, который из-за свойственной ему грубости с легкостью почитается эротическим натурализмом; жанр, изображающий мужчин всегда неустанными, а женщин – изнывающими от желания; жанр этот, так же как преисполненная благородства куртуазная любовь, есть романтический вымысел. Чем, как не романтикой, является малодушное отвержение всех природных и социальных сложностей любви, набрасывание на всё эгоистическое, лживое или трагическое в отношениях между полами покрова прекрасной иллюзии не знающего помех наслаждения? В этом тоже проявляется грандиозное устремление культуры: влечение к прекрасной жизни, потребность видеть жизнь более прекрасной, чем это возможно в действительности, – и тем самым насильно придавать любви формы фантастического желания, на сей раз переступая черту, отделяющую человека от животного. Но и здесь есть свой жизненный идеал: идеал безнравственности.
Действительность во все времена была хуже и грубее, чем она виделась в свете утонченного литературного идеала любви, – но она же была и чище, и сдержанней, чем пыталась ее представить грубая эротика, которую обычно называют натуралистической. Эсташ Дешан, этот поэт-поденщик, в своих бесчисленных комических балладах не только блистает красноречием, но и опускается до уровня вульгарной распущенности. Однако он отнюдь не является действительным героем рисуемых им непристойных сцен, и среди такого рода баллад мы наталкиваемся на трогательное стихотворение, в котором поэт ставит в пример своей дочери высокие достоинства ее скончавшейся матери11.
В качестве питающего литературу и культуру источника весь этот эпиталамический жанр вместе со всеми своими ответвлениями и отростками неизменно должен был оставаться на втором плане. Его тема – полное, предельное удовлетворение само по себе, то есть прямая эротика. То же, что в состоянии выступать и как форма жизненного уклада, и как украшение жизни, есть скрытая, непрямая эротика, и темы ее – возможность удовлетворения, обещание, желание, недоступность или приближение счастья. Здесь высшее удовлетворение перемещается в область невысказанного, окутанного тончайшими покровами смутного ожидания. Эта непрямая эротика обретает тем самым и более долгое дыхание, и более обширную область действия. И ей ведома любовь не только мажорная или под маскою смеха; она способна претворять любовные горести в красоту и тем самым обладает бесконечно более высокой жизненной ценностью. Она в состоянии вбирать в себя этические элементы верности, мужества, благородной нежности и таким образом сочетаться с другими устремлениями к идеалу, выходя за пределы одного только идеала любви.
В полном согласии с общим духом позднего Средневековья, которое хотело представить мышление в целом наиболее всеохватывающе и свести его к единой системе, Roman de la rose придал всей этой