Необъяснимые вещи творились с нами — и творились по 1986 год, когда мы, будучи уже семь лет профессионалами, добились разрешения работать в Москве. Масса хороших людей, энтузиастов своего дела, пытались пропихнуть нас то туда, то сюда, то на страницы газет, то в «Голубой огонек», то в передачу «Запишите на ваши магнитофоны» — и всегда в последний момент чья-то бесшумная мягкая лапа останавливала любые поползновения. У меня даже возникало такое ощущение, что мы волей случайностей стали эдаким громоотводом для всего направления в целом.
Имя наше было притчей во языцех, и благодаря тому, что не пускали нас, кому-то удавалось быстро под шумок занять наше место. А может, мне все это кажется. Не знаю, кому персонально и чем мы так насолили, — ходили разные легенды, что нас очень не любит Гришин, что нас очень не любит Шауро, что нас очень не любит кто-то в КГБ; проверить все это мы не могли. Но присутствие этой мягкой лапы я физически ощущал все время.
…
Вот ведь забавно! Остановите сейчас на улице сто человек — хоть вместе, хоть по очереди — и спросите: кто такой Гришин? Кто такой Шауро? А ведь как гремели имена, как трепетали народы! Воистину все — тлен и суета…
Помню, нас снимал Ролан Быков для какой-то своей телепередачи. Он был уверен в успехе, говорил, что пойдет к самому Лапину, если будет надо. Туда он и пошел в конце концов. И вышел молча, разводя руками. Разговаривать о песнях не имело никакого смысла — их просто не хотели слушать. Достаточно было нашего названия. Все это тяготило безмерно, но, с другой стороны, рождало уверенность в том, что мы все делаем правильно. Жизнь, в общем, продолжалась.
Поскольку никому, вплоть до вышеуказанных органов, было по-настоящему не известно, что таким командам вроде нашей можно, а что — нельзя, никаких правил и законов не существовало, все в конечном счете сводилось к наличию у ансамбля «литовки», то есть программы, утвержденной так называемым Домом народного творчества (я имею в виду не финансовую сторону концертов — тут вообще никто ничего не понимал, — а просто право выступать на публике).
Дом с таким волшебным названием располагался на Малой Бронной. Я шел туда с гордостью за то, что наше творчество занесено в разряд народного, и вообще с большим интересом. Мне казалось, что в этом доме должна кипеть какая-то яркая жизнь, воздух дрожать от народных танцев, былин и сказаний. Подойдя к подъезду, я не услышал гуслей и балалаек и, зайдя внутрь, увидел мертвые коридоры, выкрашенные тем цветом, что идет у нас в стране на детские сады, школы и больницы, — типичная советская контора. Почти все кабинеты оказались закрытыми — видимо, давно и навсегда.
Я разыскал наконец человека, ответственного за жизнь и деятельность команд вроде нашей. Носил он непростую фамилию Эстеркес, имел интеллигентную внешность с наличием бородки, в глазах его стояло застывшее страдание. Он сознавал своим административным умом, что «литовку» нам подписывать нельзя (название «литовка» было, естественно, условное — никакого отношения к государственному ЛИТу все это не имело), но аргументов найти не мог. Помню, как он в отчаянии перебирал листочки с нашими песнями и пожимал плечами.
Мне было его по-человечески жалко, но другого выхода я не видел — клубы и институты наотрез боялись принимать нас без проклятой бумажки. Действительна же она была на один отдельно взятый концерт. Это потом уже я поумнел и множил ее на ксероксе. Пару раз Эстеркесу удавалось непостижимым образом исчезнуть из кабинета, узнав, что я на пороге. Возможно, он вылезал в окно.
Впоследствии я уже не подвергал себя такому испытанию, а посылал к нему приглашающую сторону, то есть устроителей. Однажды помог тот факт, что фамилия моя совпала с фамилией зам. главного архитектора Москвы — большого человека. Это тогда работало.
У меня до сих пор валяется несколько тех самых, когда-то вырванных с кровью «литовок». Вписывал я туда, конечно, все, что угодно, вплоть до русских народных песен, но душа моя протестовала против совсем уже тотального вранья, и несколько своих песен я там оставлял. На одной из «литовок» рукой Эстеркеса вычеркнута песня «Марионетки». Что-то там в ней ему, Эстеркесу, не понравилось.
В 1976 году случилось событие, открывшее новые горизонты в нашей жизни, — нас вдруг пригласили в Таллин на фестиваль «Таллинские песни молодежи-76». Организовывал это ЦК ВЛКСМ Эстонии, и название фестиваля носило отпечаток эдакого комсомольского камуфляжа — это, конечно, был рок-фестиваль, но слово пока было запрещенное. Не помню, с помощью какого финта мы заполучили бумагу с грифом родного мясомолочного министерства, где говорилось, что нас командируют на фестиваль. Мы ехали туда как на самый главный праздник в своей жизни. К радости примешивалась робость — мы слышали, что в Эстонии музыкальная жизнь куда свободнее, чем в России, и что там очень сильные группы.
Поразило сразу все — красота и чистота таллинских улочек, вежливость и серьезность местных комсомольцев, покрытых сильным рок-н-ролльным налетом, — очень они были непохожи на наших привычных, в галстуках и с бегающими глазами. Еще поразило то, что у входа в зал Таллинского политехнического института, где проходил фестиваль, нет толпы: оказывается, билеты давно проданы, а воспитанная эстонская молодежь не станет без толку ломиться, раз билеты все равно кончились. Это казалось невероятным, у нас-то в Москве все было иначе — самый верный способ создать толпу — это сказать, что билетов уже нет.
Скрипача Коли Ларина с нами уже не было, его вольная авангардистская душа не вынесла нашей врожденной дисциплины, и место его занимал некто Сережа Осташев — скрипач, конечно, послабее, но зато старательный (он, кстати, с нами тоже долго не прожил).
Мы приехали в Таллин позже остальных участников, оказалось, что все гостиницы уже заняты, и нас повезли в какое-то студенческое общежитие, оставленное как резерв. Мы по гостиницам еще никогда не жили и никаких претензий не имели, настроение было необыкновенно приподнятое, во всем ощущалось преддверие какого-то счастья — настоящий рок-фестиваль и почти за границей. Ехали мы в эту общагу почему-то на троллейбусе, в котором нам представили необыкновенно интеллигентного юношу в овчинном тулупе, явно студенческого вида, с милой спутницей и гитарой в матерчатом мешке. Звали юношу Боря Гребенщиков.
В общагу мы приехали сильно продрогшие и тут же предложили ему согреться нервно-паралитическим — наш звукорежиссер Саша Катамахин производил это пойло путем настаивания чистого медицинского спирта на большом количестве стручкового красного перца, привезенного специально для этой цели из Ташкента. Он всегда возил этот динамит с собой — якобы на случай простуды кого-нибудь из нас. Повод был достойный. Согрелись мы основательно и, кажется, заснули по пути к койкам, а Борька — по дороге к своему номеру, которого у него, кстати, так и не оказалось.