Гайто не разделял его претензий на подобную мишуру – та жизнь, которую вел Борис, не предполагала атрибутов жизни всеми уважаемого поэта. У Бориса это вызывало раздражение и досаду. Он подозревал своих приятелей в измене; ему казалось, что его хотят унизить, обойти, устроить за его спиной литературную встречу и специально не пригласить его одного. Гайто всегда удивляла такая мнительность, и он только пожимал плечами в ответ на реплики Бориса, улавливая в них интонации оскорбленного мелкого чиновника. Поэтому Гайто не любил ходить на прогулки с Борисом в компании его последователей или «учеников», каковыми Борис их сам считал. Ему претили сцены вроде той, что он наблюдал однажды в открытом кафе на площади Бастилии.
– Я только призрак, — однажды неожиданно заявил Борис всем присутствующим. — Вы меня любите, Владимир? – обратился он к одному из собеседников. Тот смущенно промолчал. — А вы? — обернулся он к другому.
И тот, задохнувшись, ответил:
– В прошлый раз, когда вы говорили, что я не должен писать стихи, я вас ненавидел. Но теперь, когда вы сказали, что вы призрак, я вами восхищаюсь.
Поглядывая на присутствующих, Гайто думал о том, что, несмотря на всю глупость разговора, в одном Борис был прав: художник — призрак. И он сам призрак. Да и кто из сидящих вокруг был настоящий?..
Что-то настоящее, или стоящее, как считал Гайто, проскальзывало в их беседах с Поплавским, когда они вдвоем отправлялись на прогулку или кинематограф. В дружбу их отношения так и не переросли. «Он носил глухие черные очки, совершенно скрывающие его взгляд, и оттого, что не было видно его глаз, его улыбка была похожа на доверчивую улыбку слепого. Но однажды, я помню, он снял очки, и я увидел, что у него были небольшие глаза, неулыбающиеся, очень чужие и очень холодные. Он понимал гораздо больше, чем нужно; а любил, я думаю, меньше, чем следовало бы любить». Таким запомнил его Гайто. Борис действительно не только не умел любить, он не мог и дружить. Отношения, которые накладывали какие-либо обязательства — морального ли, делового ли характера, — угнетали его и, как ему самому казалось, ограничивали его свободу. Привязанность к конкретному лицу выражалась лишь в том, что он искал понимания и обычно не находил.
Но порой Газданову и Поплавскому было интересно вместе. Их разговоры касались по большей части литературы и философии, и они шли гулять сначала по бульварам, потом заглядывали в кинематограф, – потом – снова пешком по бесконечным парижским улицам. И тогда Борис преображался: вдруг он начинал простодушно восхищаться самыми простыми вещами и обыкновенными людьми, которые в его рассказах чудесно превращались в богачей, красавцев, мифологических героев, ангелов. Он видел мир словно в трубку волшебного калейдоскопа, и его описания были полны неожиданных сравнений. В такие минуты Гайто любовался Борисом.
Они прекрасно осознавали разность своих характеров, но общие привязанности наполняли их прогулки тем неизъяснимым воодушевлением, которое порой возникает между заговорщиками, хранящими тайну. Они быстро выяснили, что допарижская жизнь их текла параллельно. Они оба родились в 1903 году в столицах. Борис — в Москве, Гайто — в Петербурге. В 1919 году оба оказались на юге России, а в 1920-м – в Константинополе. Но до собраний Союза молодых поэтов и писателей на Данфер Рошро прежде никогда не встречались. Однако не только предшествующая жизнь определяла их интерес друг к другу и не одни лишь воспоминания о минувшей юности на родине объединяли их в ночные часы, когда они кочевали из «Ротонды» в «Доминик». Оба они любили бокс — для Гайто Борис был одним из немногих тогдашних собеседников, который говорил о боксе со знанием дела, — и французских поэтов, творчество которых могли обсуждать часами. Но еще более важным для Гайто было собственное предчувствие: Борис — один из немногих живых существ, кто знает и понимает, каким должен быть настоящий художник, потому что он и сам был таковым. Именно этим, по мнению Гайто, Борис отличался от других: «У него могли быть плохие стихи, неудачные строчки, но неуловимую для других музыку он слышал всегда».
Наиболее остро Гайто ощутил свою внутреннюю близость с Борисом, когда в 1930 году получил девятый номер «Воли России». Накануне они отдали туда свои произведения: один — рассказ «Черные лебеди», другой — стихи, которые могли бы стать послесловием к этому рассказу. Слоним, как чуткий редактор, поставил стихотворение сразу после газдановских «Лебедей», чем лишний раз подчеркнул особенность монпарнасского духа младших эмигрантов. Они писали по-разному, но чувствовали одинаково.
Вода клубилась и вздыхала глухо.Вода летала надо мной во мгле.Душа молчала на границе звука,Как снег, упасть решившийся к земле.
А в синем море, где ныряют птицы,Где я плыву, утопленник готов,Купался долго вечер краснолицыйСредь водорослей городских садов.
Марк Слоним даже не догадывался, что некоторые фрагменты рассказа «Черные лебеди» о самоубийстве офицера Павлова появились именно как отголоски ночных бесед Бориса и Гайто:
«Он мог бы, я думаю, быть незаменимым капитаном корабля, но при непременном условии, чтобы с кораблем постоянно происходили катастрофы; он мог бы быть прекрасным путешественником через город, подвергающийся землетрясению, или через страну, охваченную эпидемией чумы или через горящий лес. Но ничего этого не было — ни чумы, ни леса, ни корабля; и Павлов жил в дрянной парижской гостинице и работал, как все другие. Я подумал однажды, что, может быть, его же собственная сила, искавшая выхода или приложения, побудила его к самоубийству; он взорвался, как закупоренный сосуд, от страшного внутреннего давления…
Я был одним из немногих его собеседников; меня влекло к нему постоянное любопытство; и, разговаривая с ним, я забывал о необходимости — которую обычно не переставал чувствовать — каким-нибудь особенным образом проявить себя — сказать что-либо, что я находил удачным, или высказать какое-нибудь мнение, непохожее на другие; я забывал об этой отвратительной своей привычке, и меня интересовало только то, что говорил Павлов. Это был, пожалуй, первый случай в моей жизни, когда мой интерес к человеку не диктовался корыстными побуждениями — то есть желаниями как-то определить себя в еще одной комбинации условий. Я не мог бы сказать, что любил Павлова, он был мне слишком чужд, — да и он никого не любил, и меня так же, как остальных. Мы оба знали это очень хорошо. Я знал, кроме того, что у Павлова не было бы сожаления ко мне, если бы мне пришлось плохо; и убедись я, что возможность такого сожаления существует, я тотчас отказался бы от нее…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});