Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Благодаря Дрюону я побывал в чреве — но не Парижа, а Кремля. Когда праздновалось 150-летие со дня рождения Достоевского, будущий министр культуры Франции Морис Дрюон прибыл со своей супругой — «mon bijou» — в Москву. Отсидевший срок Сучков, в то время директор ИМЛИ, где основным занятием научных сотрудников была боязнь стукачей, командировал меня сопровождать Дрюона. Все было мило до поры, пока меня не стали эксплуатировать как синхронного переводчика — это была пытка. Но когда я узнал, что Дрюон приглашен к Фурцевой на обед, я понял, что осрамлюсь полностью и окончательно. Случилось так, что осрамился не я. Под флагом французского посла Сейду мы въехали через Спасские ворота в Кремль (у меня от страха сводило ноги) и пошли к Фурцевой обедать.
Фурцева — странно, что ей не поставили памятник — была исторической женщиной. Она спасла Хрущева от поражения во внутрипартийной драке с Молотовым и добилась разрешения на аборты для советских женщин. Маленькая, энергичная, гладко причесанная, она немедленно обласкала и очаровала Дрюона и довольно долгим, испытующим взглядом посмотрела на меня без всякого протокола. Там уже были Плисецкая, друг отца Дубинин.
— Ты, я смотрю, пошел по стезе отца.
— Не говорите!
Я малодушно пожаловался ему, что, кажется, провалюсь, но он в ответ сделал невозмутимое лицо, словно я просил его переводить вместо меня. Перед обедом все вместе сфотографировались. Интересно, где эта фотография. Фотографом был низкого роста человечек с узнаваемыми чертами еврейского лица.
— Вы знаете, кто он? — объявила хозяйка. — Сын Луначарского!
Все: о-о-о! Фотограф принялся снимать все подряд, словно почувствовал за собой силу отцовского Наркомпроса. Но Фурцева быстро отогнала его, как надоевшее домашнее животное.
ФУРЦЕВА. Ну, пошел, пошел…
Сели обедать. Лакеи раздали горячие булочки. Гости короткими серебряными ножами намазали икру. Меня сейчас с позором выставят из-за стола при первых звуках невнятного перевода, но тут в последнюю секунду явился личный переводчик Фурцевой, молодой человек с отточенными кремлевскими манерами и черным чемоданчиком для записи беседы, и я остался сидеть наблюдателем, с осколком зеркала из андерсеновской сказки. Фурцева взяла разговор, как быка за рога. Чувствовалось, что она это умеет и любит. Сначала она обругала англичан, которые как раз в тот момент погнали из страны несметное количество советских шпионов. Плисецкая, вклинившись в монолог министра, со своей знаменитой улыбкой подброшенной высоко вверх балерины сказала, что она возмущена и что не поедет на гастроли в Лондон. Французы за Лондон не вступились. Тогда Фурцева, развивая политический успех, ударила по Чехословакии. Это был 1971 год — страсти еще не улеглись. Фурцева с большой убедительностью говорила о пользе введения танков в Прагу, приводила иезуитские аргументы, и я с недоумением увидел, что наш великий французский друг начинает приветливо и послушно, под бульон с маленькими пельменями, поддакивать Фурцевой. Кажется, Фурцева сама этого не ожидала. Время от времени она посматривала на меня, словно раздумывая, что со мной делать дальше. Но всю малину испортил посол.
— Позвольте с вами не согласиться, мадам ле министр, — начал Сейду, сутулясь по правую руку от Фурцевой на кремлевском стуле.
— Вы всегда со мной не соглашаетесь, — нетерпеливо взмахнула салфеткой Фурцева.
Дружеский обед был испорчен. Если кто считает, что люди с течением жизни не меняются, то Дрюон — доказательство. В начале следующего века я встретил его снова в официальной обстановке — на этот раз в резиденции французского посла возле Октябрьской площади. Дрюон сиял — его только что накормил обедом Путин. Странный выбор.
Мои беспорядочные политические связи в Париже кончились неизбежным. Кому-то это не понравилось. Аксенов, который к тому времени из недосягаемого кумира, возмутителя литературного спокойствия, автора «Звездного билета», уже превратился в моего старшего друга с незабываемым лицом боксера и весело пьющего искателя приключений, выдавшего авансом в посвящении на своей книге уважение к моему «таланту», смеясь, морща нос, фыркал.
АКСЕНОВ. Тебе в Париж легче ездить, чем в Тулу.
В 1972 году родители, последний раз пригласив меня в Париж, опустили передо мной железный занавес.
<>Мама всегда говорила мне, что в русской провинции живут замечательные люди. Привыкший путешествовать, я уже не мог остановиться: я стал ездить «в Тулу». Я просиживал днями в клубе ЦДЛ, маленький злой администратор Аркашка меня туда не пускал, но я проникал тайным ходом через кухню, где варились в высоких котлах либералы и кагэбисты, где жарились котлеты по-киевски, бифштексы по-суворовски, а мама говорила мне, приехав из Парижа, что в русской провинции живут замечательные люди — отзывчивые. Я верил ей. Я искал замечательных людей, но времени было в обрез: надо было писать диссертацию «Достоевский и французский экзистенциализм», обсуждать в ЦДЛ с Аксеновым и Вознесенским проблемы экстремального воздухоплавания, воспитывать младшего брата, которого родители отдали нам с женой на воспитание на целых пять лет. В награду за брата мы получали посылки с фруктами, немного бесполосых сертификатов для магазина «Березка», где продавались датское пиво, кремлевские сосиски и американские сигареты. Мы были похожи на Западный Берлин в кольце блокады, а когда родители окончательно приехали из Парижа, то, пораженные количеством наших связей с иностранцами, либеральной испорченностью младшего сына, они нас изгнали в тот же вечер из дома.
Мы стали снимать углы. В одном из таких углов, у приятеля, Васи Гребенюка, на Ждановской, где стучали под окнами уходящие на Восток поезда, мы зачали нашего сына. На лето мы с женой ездили в Польшу: она стала моей единственной западной отдушиной на многие годы. Если среди замечательных людей России примерно третий из ста готов был разделить мои идеи, то в Польше было ровно наоборот. Отца быстро отправили в Вену. Мы с женой продолжали снимать углы. В конце концов обосновались возле Ваганьковского кладбища. Когда родители приезжали в Москву, семейные обеды все больше напоминали театр абсурда. Нарым возник как-то сразу из реки и тумана. Был конец августа. Нарым славился тем, что это было место ссылки Сталина. Высокие деревянные тротуары с подгнившими сваями и надпись на высоком глинистом берегу Оби: «Цвети, моя родина!»
Родина цвела. С самолета родина казалась безлюдной, как пустыня Гоби. Я думал о том, что Сталину тут, должно быть, было холодно: ночью августовские лужи покрывались коркой льда.
СТАЛИН. Ни хрена себе погода.
Я сидел у окошка в избе бабы Вали, выковыривая польскую ветчину в желатине из большой консервной банки, которую мы с Веславой привезли из Москвы. Утром ходил в тайгу, вечером — на танцы, где пел Сальваторе Адамо, на которого я был похож до такой степени, что однажды в Ленинграде его жена, приехавшая с певцом на гастроли, перепутала меня с мужем. Добрый гостеприимный сибирский народ жил за высокими заборами. По ночам раздавалась стрельба из охотничьих ружей — это мужики гоняли по огородам своих жен и дочерей — никто ни о чем не спрашивал. Иногда по тротуарам текло сгущенное молоко — говорили, что это подарок Сталина. Я ел посредине Оби сырую стерлядь, запивая ее водкой, вместе с рыбаками.
— А что, если поперек Оби надпись вывесить: осторожно, пьяные мужики! — шутили они.
Я охотился на болоте на уток, боялся встретить в тайге медведя, парился в грязной бане. Вокруг ходили замечательные люди: силачи, шабашники, детоубийцы, девки с кедровыми орешками, остатки польских ссыльных, милиционеры, местные урки. В музее Сталина силами нарымской самодеятельности поставили «Три сестры».
— Баба Валь, а вот это сгущенное молоко…
— Подарок Сталина.
— Я понимаю. Откуда оно берется?
— Да кто ж его знает!
Кто не помнит синие жестяные банки сгущенки? Ее можно было намазывать на черный хлеб, разбалтывать в кофе или просто есть чайной ложкой из банки, как тянучку, и белая паутина сгущенки, как ни осторожничай, покрывала наружные стенки банки — тогда в ход шел язык. Сгущенка была «энерджайзером» страны, целителем нации, детским и солдатским счастьем. Но почему она в Нарыме текла вязкой рекой по тротуарам? Откуда? Куда? Баба Валя, поджав по-старушечьи губы, молчала, сидя на печке; я думал о том, что случайность, благая весть современного Запада, ведет к абсурду, а русский фатализм — к театру кукол. С фатализмом получалось так, будто не я живу, а мною живут; со случайностью вообще ничего не получалось. Повесть о сгущенном молоке рождалась в моей голове, ища чудодейственного примирения с российской действительностью. Прилипая взятыми напрокат кирзовыми сапогами к нарымскому тротуару, буксуя в сгущенке, я был на грани национального выздоровления. Сгущеночки вы мои…
- Хороший Сталин - Виктор Ерофеев - Современная проза
- Бог X. - Виктор Ерофеев - Современная проза
- Незрелые ягоды крыжовника - Людмила Петрушевская - Современная проза
- Время дня: ночь - Александр Беатов - Современная проза
- Грани пустоты (Kara no Kyoukai) 01 — Вид с высоты - Насу Киноко - Современная проза