– Отец его – завхоз этого садика, – пояснил учитель.
– И этот ребенок был воспитанником садика? – спросил я.
– Да.
Мне очень хотелось оставить провожатых и зайти к родителям, поговорить с ними. И в этом желании я ощутил нечто мелкое, праздно-любопытное. Я каким-то седьмым чувством понимал, что все, что есть вокруг: и эта метель, и этот памятник, и ровный, совершенно спокойный голос учителя (точно он рассказывал о чем-то банальном, ну, скажем, о новом полете на Луну) – все это было делом естественным, стало нормой для этих людей – жителей микрорайона. А вот мое намерение зайти в детский садик, поговорить с матерью и отцом погибшего мальчика показалось мне какой-то нелепой бестактностью, нарушением этой ровной и внутренне напряженной естественности. Я знал, что потом непременно вернусь к этим людям, непременно увижу играющих детей у этого прекрасного фонтана летом.
Я рассказал об увиденном опытному дошкольному методисту, человеку тонкому, образованному.
– Я понимаю вас, – мило улыбнулась Инна Ивановна. – Вас поразила эмоциональная сторона этого факта. Но программой дошкольного воспитания в достаточной мере предусмотрены мероприятия, которые должны обеспечивать (так и сказала: обеспечивать) эмоциональную сторону формирования личности. И перенасыщенность просто ни к чему. Да и вообще нельзя, чтобы жизнь наших детишек проходила под эгидой трагизма.
Я попытался было возразить, хотел сказать, что дети, возможно, и не знают, что здесь произошел трагический случай, что в память о мальчике сооружен этот фонтан.
– Это ведь живой укор всем, – уверенно сказала Инна Ивановна. – Как можно вынести такое? Это все равно что водить детей на кладбище. Нельзя смерть делать фактором воспитания.
– Простите, а разве детям мы не читаем о смерти Гавроша, о смерти Мальчиша-Кибальчиша?
– Книжная смерть – это совсем другое. Это необходимо. Да и разница здесь огромная. Там героическая смерть за большое дело, а здесь? Несчастный случай. Дети должны проходить школу чувств на другом материале.
– Но жизнь ведь не согласовывает с нами свой материал, – попытался я возразить.
– А на что мы – воспитатели, методисты? Наша задача отобрать материал, который непременно будет воспитывать ребенка в нужном нам направлении.
Все вроде бы правильно. И в этой правильности (отструганной и обтесанной: она как береза с обрубленными ветками – до жалости ущербна) своя беда, свой трагизм неполноценности, своя убогость мышления. Дело в том, что Инна Ивановна была действительно добрым и образованным человеком. Прекрасный методист, широкий кругозор, знание искусства, человеческой культуры. Но логика ее почему-то вызывала у меня протест.
Как-то я разговорился с другим человеком.
– А в чем вы сомневаетесь? – спросил меня Андрей Петрович, учитель литературы. – Вас же это тронуло, что-то оставило в вашем сердце.
И меня поразил сам факт отношения к детской жизни.
– Да, но необычно, – робко сказал я.
– Ну а почему, собственно, все должно быть запрограммировано, формализовано? Если, как вы говорите, этот памятник не безвкусица, то для меня он больше значит, чем Бахчисарай. Бахчисарай мы воспринимаем как памятник культуры, а этот – как память о живом ребенке. Наша духовная бедность иной раз сказывается и в том, что мы боимся печали. Мы бедны в своей скорби. Наши возможности порой настолько малы, что мы оказываемся несостоятельными должниками перед ушедшими от нас. Может быть, поэтому нас и устраивают трафареты.
– Ну а каково самим родителям, воспитателям?
– Мне кажется, что родители этим своим отношением обнаружили высокую человечность. Здесь, конечно, сказалась прекрасная духовная сила людей. Какое-то приобщение к возвышенному. Чтобы выполнить такую работу, надо немало сил – душевных, физических. Редкий человек на такое способен. Нет, здесь область истинно духовного.
Итак, два способа мышления, два отношения к критическому. Кстати, замечу, что об Инне Ивановне говорят: очень образованна и, знаете, без этих самых «интеллигентских загибов». А об Андрее Петровиче можно услышать и противоположное: «Прекрасный словесник, но, знаете, несколько эстет. «Евгения Онегина» ребятам подавал через блики лунного света, через белый снег… Нет, что-то в нем сдвинуто…»
Итак, два талантливых человека: один с очень здоровым нутром, а другой якобы с трещинкой…
Я не берусь присоединяться ни к первому, ни ко второму. Больше того, мне в чем-то близка Инна Ивановна. Наверное, в своей ориентации на оптимизм. Я тоже склонен думать, что минорные интонации по своему удельному весу должны занимать меньшее место в сравнении с мажорными.
Но позиция педагога-словесника мне ближе: она точнее и глубже передает суть дела.
А теперь вернемся в Сашкину школу.
5. Еще о защищенности и незащищенности ребенка
Защищенность или незащищенность ребенка в классе – явление скрытое. Бывает так, что ребенок не защищен ни в семье, ни в школе, ни в кругу свободного общения среди сверстников – и тогда, как правило, приходит беда. Любить детей – значит гарантировать каждому обстановку защищенности: в школе, в семье, среди сверстников!
Пытаясь понять причины трагического случая, я невольно столкнулся с детским увлечением Сашки. Предметом его внимания была Люда Гурова. Нет-нет, не она была причиной гибели мальчика. Напротив, она, может быть, была единственным человеком, который постоянно смягчал удары, наносимые Сашке судьбой.
Она была и оставалась его хорошим товарищем. И в этом отношении Сашке повезло. Конечно, и в их отношениях были какие-то шероховатости, но это ведь дело обычное! Во всяком случае, Сашка всегда знал, что Люда на его стороне, что она не осуждала его, когда он, хлопнув дверью, вышел из класса, не осуждала, когда он нагрубил директору, потому что поступила директриса не совсем справедливо (хотя наедине как-то отчитала Сашку). Нет, тут было все «о’кей», как сказал бы Сашка, любивший это словечко.
О Люде сложилось в школе противоречивое мнение. Одни говорили, что она несносна, груба, дерзка, другие – что она заботлива и нежна. Ей многое прощалось, так как она прекрасно училась и завоевала себе мелкое ученическое право говорить то, что велит сердце, и заставлять при этом других (и взрослых, и детей) прислушиваться к своим суждениям. Даже когда взрослым не очень приходилась по душе иная резкость отличницы, никто не решался ее срезать, как можно было срезать, скажем, Сашку или какого-нибудь другого ученика. Нет, ей просто замечали: «Ты уж слишком, Люда!»
Люда никогда не устраивала шума из-за мелочи.
В ней как-то странно сочеталась мягкость с какой-то вольной незлобной мятежностью. Она часами могла играть с малышами, точно испытывая острую потребность реализовать свою, очевидно рано пробудившуюся, материнскую энергию, свою, в самом хорошем смысле этого слова, человеческую сентиментальность. Был такой случай. В пионерскую комнату кто-то из девчонок швырнул малыша, швырнул и, изогнувшись, вытянув губы, раскрасневшись, закричал: «Ах ты, гаденыш, ты еще кусаться…» Малыш глотал воздух, точно в последний раз. Он слова от испуга и обиды не мог вымолвить. Только и слышалось: «А че… А че… А че…», что означало на его языке: «А чего она лезет…» Люда мгновенно отстранила старшеклассницу, обняла малыша. И что любопытно, этот малыш не отпрянул, как должно было произойти (не терпит мелюзга, когда их девчонки тискают!), а, наоборот, прилип к ее рукам и разразился очистительными слезами, и плакал, пока совсем не успокоился.
Мне говорила классная руководительница о сложности характера Люды: с одной стороны, знает жизнь, а с другой – настолько наивна, что поражаешься, как уживается эта наивность с такой кажущейся зрелостью. Она верит в то, что всех людей можно очень быстро переделать: достаточно рассказать им, что им невыгодно жить нечестно.
Употребление слова «невыгодно» в таком контексте меня прямо-таки поразило: и в этом сказался ее противоречивый характер, эта наклонность объединять совершенно идеальное с приземленно-практическим.
– Как же это сделать? – спрашивал я.
– Очень просто. Надо рассказывать всем. Надо, чтобы все в один день объяснили всем, что поступать бесчестно – невыгодно и бессмысленно.
Была в ней какая-то удивительная настырная сила правдоискательства. Каким образом появилась в ней эта подчас разрушительная энергия, каким образом она возникла в ней, мне и до сих пор непонятно.
Это она, Люда Гурова, попала в совершенно трагическую ситуацию. Это ее спасал Сашка со своей матерью, когда она в одном платьице убегала в зимний день от рассвирепевшего отца.
Это ей, Люде Гуровой, стало невмоготу жить, когда неожиданно пробудилась в отце дикая подозрительность и он стал чуть не каждый день пытать дочь: «Да с кем была, да когда была, да где была?!» И все – с оттенком сверляще-утонченной оскорбительности. Поначалу мать защищала дочь, а потом мало-помалу перешла на сторону отца. И когда родители объединились, Люда не выдержала, сорвалась и выпалила: