хилый человек, а громоздкий, с глухим, нутряным, густым голосом, с темным губастым лицом сплавщик, одетый по-праздничному в темно-синий в полоску костюм, в галстуке, завязанном таким толстым узлом, что он мешал двигаться массивному подбородку. И только запавшие глаза и тупые кости скул, проступающие сквозь темную пористую кожу, напоминали о болезни, не совсем еще покинувшей мощное тело.
Гринченко пришел в гости к матери, но разговор вел лишь с отцом.
— Скажу вам, Федор Андреевич, какой это человек Вера Николаевна, супруга ваша. Святая сказать — мало! Кто ей я? Не сват, не брат, даже за столом вместе не сиживали, хлеб, соль, водку пополам не делили. И добро бы я, Степка Гринченко, уж очень полезен державе нашей был. Так нет этого. Работяга обычный. Любил рубль длинный сорвать, водку любил, баб и всякое прочее безыдейное. И вот из-за меня, из-за безыдейного, эта женщина ночами не спала, своим здоровьем тратилась, можно сказать, колотилась самым героическим образом.
Мать виновато посмеивалась, а отец серьезно соглашался:
— Что есть, то есть, не отымешь — самозабвенна.
— Тыщи лет люди богородицу хвалили. А за что, позвольте спросить? Только за то, что Христа родила да вынянчила. Любая баба на такое, скажу, способна. Вот пусть-ко богородица с эдаким, как я, понянчится. Не ради бога великого, чтоб потом аллилуйю многие века пели, а ради простого человека, без надежды всякой, что тебе там вечную славу отвалят или награду золотую на грудь. Тут тебе богородицы мало, тут уж выше бери.
— Богородица — это суеверие, Степан, — наставительно отвечал отец. — А старые суеверия мы жизнью бьем не в первый раз. Так что из ряда вон выходящего ничего не произошло.
— Ой, не скажите, Федор Андреевич, не скажите. Вы думаете, Вера Николаевна мне только требуху мою вылечила — нет, душу вылечила. Открылось мне: раз я, Степан Гринченко, героического стою, то и держаться я в дальнейшем должен соответственно, не распыляясь на мелочах. Не-ет, теперича я так жить уже не стану, как жил. Буду оглядываться кругом, да позорчей. Сколько лет я еще проживу, Вера Николаевна?
— Я не гадалка, Степан Афанасьевич. Наверно, вас еще надолго хватит.
— Сколько ни проживу — все людям. Осветили вы мне нутро, Вера Николаевна, ясным светом.
— Очень рада такому побочному явлению.
— Эх, для вас бы что сделать! Вот было бы счастье. Не сумею, поди, — мал. Да-а!
Гринченко поднялся и стал чинно за руку прощаться, а Дюшка кинулся к окну, чтоб видеть, как спасенный матерью от смерти человек пойдет на своих ногах по улице среди здоровых людей.
Дюшка припал к окну и увидел не Гринченко, а… Римку. В легком платьице в клеточку, в темных волосах солнечной каплей цветок мать-мачехи, и курчавин-ки у висков, и нежный бледный лоб над бровями — до чего она непохожа на всех людей, рождаются же такие на свете. Солнечная капелька цветка в волосах…
Римка исчезла в подъезде, появился Гринченко, не обративший на Римку никакого внимания. Нескладногромоздкий, нарядный в своем костюме в полосочку, он бережно выступал, сосредоточенно нес в себе свое спасенное здоровье, свою вылеченную Дюш киной матерью душу — весь в себе.
После Римки Дюшка снова обрел способность видеть то, чего не замечают другие. Сейчас глядел на выступающего бережным шагом Гринченко и видел в нем то, чего сам Гринченко и не подозревал: слишком большую занятость собой, своим неокрепшим здоровьем, своим исцеленным духом.
Гринченко, не заметив, промаршировал и мимо Минькиного отца, путающегося в полах своего длинного пальто. А Минькин отец спешил. Дюшка вгляделся в него, и по спине поползли мурашки — что-то случилось. Никита Богатов бежал изо всех сил — размахивает рукавами, лицо без кровинки, рот распахнут, задыхается. Он пересек двор их дома, двинулся к крыльцу. Что-то стряслось! Что-то страшное!
А отец с матерью продолжали говорить о Гринченко, о том, как удачно тот «выскочил из болезни».
Дверь распахнулась без стука, бледный, потный Никита Богатов обессиленно привалился скулой к косяку.
— Вера Николаевна!
— Что?..
— Ножом…
И Дюшка все понял. Дюшка закричал:
— Минь-ку-у!
— Да, Миньку… ножом. И нож-то наш… Не знаю и что?..
— Санька — Миньку! Санька — Миньку!
— Дюшка, помолчи! Где он?
— В больницу повезли… Я к вам… Спасите, Вера Николаевна!
— Санька — Миньку! Мама, спаси Миньку! Спаси, мама!!
22
Они вдвоем сидели у телефона, ждали звонка из больницы. Дюшка объяснял отцу, как кухонный нож Богатовых оказался в руках Саньки:
— Я говорил Миньке: не смей, не бери! А он мне — Санька убьет, только железом спасусь. Ну, Санька и отнял у него нож этот и этим ножом… У Миньки любой бы отнял. Минька мухи не обидит.
— Черт! ~ Отец это слово произнес без своей обычной энергии, даже с тоской. Он сейчас как-то присмирел, не расхаживал по комнате, не пинал стулья, сидел напротив Дюшки, приглядывался к нему с непривычным вниманием. — Ты говорил: Санька лягуш убивал? — спросил он.
— Лягуш убивал, кошек мучил.
— Зачем?
— Так просто. Нравилось.
— Нравилось? Больной он, что ли?
— Что ты, пап. Здоровый. Здоровей Саньки только Левка Гайзер, он на турнике «солнце» крутит.
— Так почему, почему он ненормальный такой? Нравилось…
— Да нипочему. Таким родился.
— Родился?.. Гм… У Саньки вроде родители нормальные. Отец сплавщик как сплавщик, честно ворочает лес, выпивает, правда, частенько, но даже пьяный не звереет. Ни кошек, ни собак, ни людей не мучает.
— Пап, и Левка же Гайзер тоже на своего отца непохож. Левкин отец за жизнь, наверно, ни одной задачи не решил.
— Гм, верно. Обидней всего, Дюшка, что этого урода еще и оправдать можно.
— Саньку? Оправдать?
— Видишь ли, получается, твой Минька против Саньки запасся ножом заранее, с умыслом. И наверное, он в драке выхватил этот нож. А Санька безоружный. Выходит, что Санька защищался, а нападал-то Минька.
Дюшка обмер от такого поворота.
— Пап, Минька и мухи… Пап! Кто поверит, что Минька — Саньку?..
— Верят, сын, фактам…
Факты… Дюшка часто слышал это слово. Отец, мать, учителя произносили его всегда уважительно. Факты — ничего честней, ничего неподкупней быть не может. Это то, что есть, что было на самом деле, это — сущая правда, это — сама жизнь. И вот сущая правда несправедлива, сама жизнь — против жизни, защищает убийство. Так есть ли такое на свете, чему можно верить до конца, без оглядки? Все зыбко, все ненадежно.
Дюшке было лишь тринадцать лет от роду, он не дорос до того, когда невнятные мысли и смутные опасения облекаются в отчетливые слова. Он не мог бы