Зато не хвалясь скажу, пусть и несколько забегая вперед, что в ту зиму, начиная с декабря семьдесят второго года – все-таки вести летосчисление по-современному гораздо удобнее, – и по самый конец этой зимы, то бишь по февраль тысяча пятьсот семьдесят третьего, не было, пожалуй, ни одного человека на Руси, которого Иоанн так приблизил бы к себе, как меня. Это факт. Особых заслуг я за собой не видел, да и нечем тут кичиться, если вспомнить личности тех, кто был у него в фаворе передо мной и после меня, а особенно их дальнейшую судьбу, когда они из этого фавора выходили.
Даже Борис Годунов, с которым мы нет-нет да и перебрасывались одним-двумя словечками, не утерпев, заметил мне с легкой завистью в голосе: «Никак твоя звезда ныне воссияла, княж Константин Юрьич», на что я не раздумывая ответил:
– Звезды рано или поздно падают. А тебе, Борис Федорович, только радоваться надо, потому что я стараюсь светить не куда-нибудь, а в твою сторону.
Кажется, поверил. Во всяком случае, в кивке отчетливо была видна благодарность. Хотелось бы надеяться, что искренняя. А мне что – не жалко. Чем дольше я сам находился подле Иоанна, тем сильнее утверждался в мысли, что весь государев двор похож на какое-то страшное болото с бездонными трясинами и вдобавок затянутое густым туманом. Куда шагнуть – поди разбери, а стоять на месте тоже не рекомендуется – засосет в два счета. И если б только туман, а то под ногами еще сотни ядовитых змей. Это я про царское окружение. Того и гляди, тяпнут меня, беззащитного, и поминай как звали. А не отравят, так сожрут. Как волки.
«Посмотрим, что скажет волчья стая насчет приемыша из людского племени!» – проворчал Шер-Хан.
Да тут и смотреть нечего. О Колтовских я уже сказал. Но были и другие, они тоже косились в мою сторону, причем один из первых – дьяк Андрей Щелкалов. С какого перепуга он решил, что я претендую на его прерогативы – не знаю, но взгляд его, устремленный на меня, представлял разительный контраст той милейшей улыбке, которой он меня одаривал. Тут он был заодно со старой знатью – Мстиславскими, Шуйскими, Хованскими, Оболенскими и прочими. Дня не проходило, чтоб Иоанн, довольно улыбаясь во всю ширь, не выкладывал мне очередное наушничанье, направленное против «Константина-фрязина».
Всякий раз я изображал гнев, яростно сжимая кулаки, словом, выдавал на-гора те эмоции, которые хотел увидеть царь, после чего тот успокаивал меня:
– Да ты не боись. Нешто я всякой пакости поверю. Кивну разок, мол, слыхал, а сам тьфу на них. Я бы их и вовсе не упомнил, ежели б тебе сказать не схотел. А вот случись что со мной, – серьезнел он лицом, а особенно глазами, – и они тебя вмиг сожрут. Хоть и костлявое у тебя имечко, ан все одно – ты и глазом моргнуть не успеешь, как они тебя загрызут и проглотят. Уразумел ли?
– Выходит, ты один у меня заступа и надежа, – уныло констатировал я, не став напоминать, что, согласно пророчеству покойного волхва-кудесника, мне так и так помирать.
– Выходит, – подтверждал Иоанн.
– М-да-а-а, нажить врагов нетрудно, а вот выжить среди них… – философски подытоживал я.
– Ежели без меня, то нечего и думать, – подхватывал царь.
И самодовольно ухмылялся.
Как я понял, он вообще признавал только верность, которая основывалась на страхе пред всеми прочими. Тогда да, тогда он мог в нее поверить. Да и то лишь до поры до времени. Ну а дальше либо число доносов превышало какой-то критический барьер, либо он попросту уставал от данного человека, но не отодвигал его от себя, а принимал соответствующие меры радикального характера. Так было с отцом Сильвестром, с Алексеем Адашевым, с Андреем Курбским, а совсем недавно с думным дьяком Висковатым, с князем Афанасием Вяземским, отцом и сыновьями Басмановыми, с Захарием Очин-Плещеевым и прочими, прочими, прочими.
Сейчас в фаворе был я и вестфальский лекарь и астролог, смешной толстячок Елисей Бомелий. Он, кстати, был чуть ли не единственным, которому я выказывал радушие и дружелюбие безо всякого внутреннего напряга, то есть искренне. Ему, Борису Годунову, паре-тройке простодушных вояк-воевод вроде Дмитрия Хворостинина, да еще… царевичу Федору.
Последнему, скорее всего, из жалости, уж очень чужеродным пятном смотрелся этот пятнадцатилетний мальчик на фоне остальных. Маленького роста, с неуверенной, болезненно шаркающей походкой, одутловатым лицом, на котором уже сейчас явственно виделись мешки под глазами – то ли почки ни к черту, то ли еще что-то, а в самих глазах, казалось, навечно застыл некий испуг. Его робость и забитость не могли не вызвать жалости. Во всяком случае, у меня. Эдакий забытый богом, людьми, собственным отцом и братом, не говоря уж о прочем окружении, человечек.
Впрочем, что до забытости, то он, на мой взгляд, этому радовался, всякий раз пугаясь, когда на него обращали внимание. И не зря. У отца, то бишь царя, для него находились лишь обидные клички вроде «пономаря», «убогого», а дальше и цитировать не хочу – грубо и цинично. Старший брат Ванька откровенно презирал Федора, а что до прозвищ, которые он придумывал для младшего, тут и царь отдыхает.
Остальные, соблюдая этикет, обращались с ним вежливо, но в их голосах все равно чувствовалось презрение. Царевич и сам хорошо это ощущал. К сожалению, даже чересчур хорошо, поскольку дураком, что бы там впоследствии ни писали историки, не был. Имелась у него и смышленость, и сообразительность, и смекалка, только он их таил, причем весьма искусно, надев на себя личину эдакого дурачка. Образно говоря, умея считать до ста, он всем показывал, что способен дотянуть только до десяти, да и то с трудом.
Пожалуй, только двое – я и Годунов – знали, что Федор далеко не так прост, как кажется, и тем паче вовсе не глуп. Нет, речь не идет о какой-то проницательности с нашей стороны, отнюдь нет. Просто в играх и немудреных забавах с нами он позволял себе слегка приоткрыть дверцы своей души. Как моллюск, когда не видит вокруг опасности, открывает створки раковины, так и Федор выказывал и свою смышленость, и смекалку, и прочее. Но едва в его опочивальню заглядывал отец, брат или кто-то из посторонних, как тут же следовал щелчок, и створки с треском захлопывались.
Он и богослужения любил именно по той причине, что на них его не затронет никакой чужак, а значит, можно немного расслабиться. Говорю не о догадках – излагаю факты, поскольку не раз и не два наблюдал за царевичем. Взгляд подслеповатых глаз устремлен куда-то далеко-далеко за пределы храма, витая в неких заоблачных высях. О чем он грезил в те мгновения, о чем мечтал – не скажу, это он таил вообще от всех, но мысли его были столь же далеки от церкви, как и мои, а может, и еще дальше.