– Ну и дела! Вон оно как, значит, – закачал головой Митрохин. – Его в пятьдесят шестом в Людинове и судили. Там-то иуду завсегда помнили. Сильно лютовал.
– Его и здесь помнят. Хороший, говорят, мужик был. Приветливый. Бригадиром на лесозаготовках работал. Из тайги вернется, рыбки, мяса притащит, соседей соберет, угощает. Вроде и не боялся ничего.
– Да, – устало вздохнул Митрохин. – Самый паскудный и опасный враг – предатель. В спину бьет. Таящийся человек страшнее открытого недруга. Я на фронте… – Взгляд его темных глаз вдруг повеселел от какой-то неожиданной мысли. – А чего мы сидим-то, а, Петрович, поедем, есть тут рядом местечко. Ушицу сладим, у меня все с собой, позавтракаем, я тебя в контору аккурат к сроку доставлю. Не пропадать же такому утру. – Он встал, сладко потянулся.
«Хорошие у него глаза, не потухшие, – подумал Любимцев. – Много чего повидали, однако не устали, не застлала их пелена равнодушия». Любимцев несколько секунд колебался – до начала работы оставалось четыре часа, но на языке уже предательски ощущался вкус свежей ухи.
Махнув рукой, он устроился позади Митрохина, и они, не нарушая хрупкой утренней тишины, берегом Эльгана аккуратно выехали из поселка и вскоре остановились под лиственницами на небольшом ручье. Митрохин вытащил из коляски припасы, размотал удочки, нацепил на крючок с красным перышком муху, запустил наживку в бегущую по камням прозрачную воду. Хариус ударил почти сразу – невидимый в чистой воде, будто из засады. Рука Митрохина слегка вздрогнула. Леска натянулась, задрожала, рванулась в сторону. Он не стал забавляться, а просто выбросил рыбину под ноги Любимцеву.
– Штук пять таких – и хватит. – Любимцев отцепил пахнущего свежим огурцом хариуса.
Он натаскал сучьев, нашел сломанную лиственницу, положил ее на крупный валун, придавил другим камнем так, чтобы тонкий конец поднялся на метр от земли. Зачерпнул в котелок воды, повесил на лиственницу, развел костер и принялся чистить рыбу.
Митрохин наловил с десяток хариусов. Поднялся на берег. Заглянул в котел, звучно вдохнул густой аромат, крякнул и, потирая ладони от удовольствия, хитро глянул на Любимцева.
– Щас бы грамм по триста… Я заметил, когда сам готовишь, выпить сильнее хочется – вкус заранее чуешь.
– Нельзя, – хмуро вздохнул Любимцев. – Начальство едет.
– Ну, в уху-то сто граммов влей, – полез за бутылкой Митрохин.
– В уху нужно! – Любимцев снял котелок с огня, отлил в стакан водки, плеснул в уху и накрыл крышкой.
Сдавая прииск Любимцеву, прежний директор советовал сберечь бригаду Митрохина: «Горя знать не будешь, вокруг него жизнь бьет ключом. Они тут удумали бригадой: одному сбрасываются, как в кассе взаимопомощи, на лес, материалы и всем скопом за неделю дом ставят. Сбережешь – помянешь меня добрым словом!»
Когда с ухой было покончено, Митрохин снял поставленный на угли чайник. Щедро сыпанул в кружки заварки, залил кипятком, достал пачку «Беломора», с удовольствием закурил.
– Я все про Терещенку думаю… – Он сел, опершись спиной о ствол лиственницы. – Насолила ему, видать, Советская власть, он ей в войну солил, а все ж пришлось на нее горбатиться.
В памяти Любимцева всплыли детские годы, прошедшие на Урале. В войну в их город, где жило много раскулаченных после коллективизации, эвакуировали крупный оборонный завод. Прибывших селили по домам. Любимцев слышал, как родители упоминали соседей, сговорившихся только в обмен на драгоценности давать заводским молоко, масло, картошку. В их доме тоже поселили эвакуированную семью. Но отец запретил жене продавать постояльцам еду. Всю войну они жили одной семьей. Видел отец в этом какой расчет, Любимцев не знал. Их постояльцем был начальник цеха, и он устроил отца на завод. Тот получил «бронь», не попал на фронт, что, возможно, спасло ему жизнь.
– Лет-то сколько прошло, – вновь заговорил Любимцев. – Может, все забыть хотел. Годы свое берут.
Отцовская история нет-нет, а бередила душу. Он всю войну работал на заводе. Потом эвакуированные уехали, но завод остался, отец до сих пор там работает. И все же Любимцева больно задевало смутное предположение, что отец таким образом избегал фронта. Он ругал себя за подозрительность. И, размышляя об этом, однажды с внезапной ясностью осознал, что в прошлом нам доступен лишь поверхностный слой – только самое очевидное. Как нельзя прожить одновременно тысячи жизней, так нельзя возродить тайные миры людей, разобраться в их поступках. «Причины лжи нам понятнее, чем правда, поэтому мы никогда не сумеем до конца постичь друг друга, – думал Любимцев, – даже самые близкие. А незнание всегда будет восполняться самообманом».
– Я, Петрович, как на духу тебе скажу: грешен, полицаев и власовцев в плен не брал. – Митрохин с каким-то детским удивлением посмотрел на комара, севшего на руку, дохнул на него папиросным дымом. – Фрицев восемнадцать штук на себе приволок, а этих, вшей продажных, – давил. Однажды чуть в штрафную не угодил. За Днепром пошли за «языком». Я – старший. Днем еще присмотрели ихний дозор. Подобрались, а там – двое власовцев. Один здоровый, пришлось его сразу прирезать. А второго я хвать за горло и придушил. Чего делать-то? Нет «языка». Поползли фрица искать. Добрались до траншеи. Видим, сидит, один, пригорюнился. Нас заметил, залопотал по-хохлятски. Тьфу ты, опять власовец! Я ему: «Не бачиш? Це ж я, Грыша!» Иду и понимаю – прибью! Ничего поделать с собой не могу. Затихли, озираемся. И тут, на наше счастье, – еще двое. Оглушили их слегка. Один – германец, значит, майор, а второй – опять власовец. На часть их, видать, напоролись. Немца забрали, другого пристукнули. Когда же вернулись, выяснилось, что тот и был их командир, а немец приехал с проверкой. Он-то меня от трибунала и спас, важный майор оказался.
– А как потом, Никанорыч, не снились они тебе? – Любимцев сосредоточенно потер двумя пальцами переносицу. – Все же люди.
– Какие это люди? – Лицо Митрохина сделалось похожим на круглый валун – твердым и серым. – Враги! Начнешь их в бою разглядывать, конец тебе. В бою ты зверь. В Венгрии в окоп влетел, а там – эсэсовец. Я вроде не малой, так он против меня – вдвое. Автомат мой сразу выбил, но и сам выстрелить не успел. Я ему в глотку-то вцепился, однако чую: не слажу. Все, думаю, крышка тебе, Митрохин! А он – одной рукой придушить себя не дает, другой по поясу шарит – то ли нож, то ли пистолет ищет. Щас в брюхо саданет. И тут такая сила в меня влилась, прямо медвежья. Кадык у него вырвал. Сижу в окопе, зажав эсэсовский кадык в кулаке, дрожу и ничего не соображаю. День пальцы не разжимались. Спиртом меня отпаивали. Война – дрянь! Ну ее к черту!