«Все кончено», – прошептал он. Но эти слова не вызвали в нем никакого волнения. Удар был слишком силен: в его голове оставалась одна только ужасающая пустота. И вместе с тем, он страдал невыносимо. Его сердце было сжато, словно мириадами острых когтей, которые терзали его не переставая. В икрах и животе он чувствовал те жесткие сокращения, которые знакомы только альпинистам, испытавшим падение с большой высоты. По временам, когда страдание переходило все пределы, его голова скользила вниз, и он погружался в забытье или в обморок. Но, придя в себя, он снова начинал страдать.
Страдать тем ужаснее, что сознание его начало вновь функционировать. И мысль, что Селизетта умерла для него, что он не может вернуть ее уже никогда, исторгала у него стоны, как на пытке.
Он повторил: «Все кончено», – на этот раз с полным сознанием, что жизнь его скошена, что остается только смерть. Вернуться снова к пороку, к нигилизму, к цивилизации – нет! «Я еще люблю вино и женщин, – сказал некогда Лорензаччио, – этого достаточно, чтобы сделать из меня развратника, но этого недостаточно, чтобы возбудить во мне желание быть им».
У Фьерса не было больше ни желания, ни мужества. Надежда на прощение, на жалость Селизетты? Он об этом даже не думал. Прощают виновного, жалеют несчастного. Но не выходят замуж за обманщика, укравшего имя и маску честного человека, которого когда-то любили. Фьерс был таким обманщиком, и обман его Селизетта видела своими глазами. Где же выход? Никогда положение не было столь ясным.
Фьерс засмеялся от бессилия и отчаяния: он мог писать, умолять, плакать – все равно, все было кончено. Кончено, кончено. Он точно вбивал себе в мозг это слово. Но потом, как безумец, – утопающий, который ломает себе ногти о гладкие стены колодца, – он все же пытался писать, умолять, плакать.
Но письмо вернулось к нему нераспечатанным, вместе с короткой запиской, в которой ему возвращали его слово.
Запиской, которая упала на его голову, как тяжелый нож гильотины.
Он не завтракал, не обедал. Пробило семь часов, семь часов вечера. Он увидел, что прошел целый день, от зари до заката. Перед лицом надвигавшейся ночи он задрожал от ужаса одиночества. В этой каюте он чувствовал, как ребенок, какой-то суеверный страх. Крейсер был уже немым и темным. Рожки протрубили вечерний сбор, экипаж был на палубе, пустые батареи казались огромными, низкими и мрачными, как погребальные склепы собора. Фьерс поспешно сел в шлюпку, спасаясь бегством от этого молчания и мрака. На набережной ночь не была еще такой темной.
Сначала он пошел наудачу, но случай, как бы издеваясь, привел его на улицу Моев. Увидев, где он находится, он испугался и повернул в другую сторону. На этот раз он искал дом Мевиля: в его скорби ему нужна была поддержка, все равно чья.
Но Мевиля не было дома. Фьерс увидел, что ворота открыты. Бои собрались группой на пороге дома, изумленные и встревоженные. Господин ушел один после сиесты, не оставив никаких распоряжений, и не вернулся до сих пор.
Фьерс двинулся дальше, тяжелыми шагами. Он искал Мевиля, искал Торраля, – искал руки, на которую можно было бы опереться.
Когда он пересекал улицу Катина, двое бегущих незнакомцев толкнули его, но он не посторонился. В городе царило волнение, какого не замечалось прежде. Толпа, всегда многочисленная в сумерки, казалось, была охвачена смятением, которое все возрастало. Дальше людской поток стремился к зданию почтамта, где выставляются телеграммы агентств. Слышались крики, поднятые руки мелькали в воздухе. Это был настоящий шум восстания. Эстафеты мчались во все стороны, кричали продавцы газет, и их листы, вырываемые из рук, колебались в воздухе, как знамена. Тревожная лихорадка овладела даже китайцами, которые забыли свой неутомимый труд и выбежали на пороги своих лавок. Даже белыми женщинами, обычно ленивыми, как креолки: с обнаженной головой, непричесанные, они тоже спешили за новостями. Сайгон, над которым пронесся таинственный вихрь безумия и паники, казалось, трагически пробуждался от своего вечного ленивого покоя.
XXXI
Нет, доктор Мевиль в тот вечер не вернулся к себе домой.
Он вышел рано, усталый от одиночества, среди своих мыслей, слишком мрачных. Его ночное опьянение рассеялось с дневным светом, но галлюцинации еще проходили перед ним по временам, наполняя его ужасом. С мрачным предчувствием он вспоминал свое ночное видение: складки савана, развевающиеся над вытянутой рукой, и глаза, неподвижные глаза сфинкса… Это видение и еще другое: женщина, стоящая во весь рост…
Он чувствовал холод в костях, несмотря на гнетущий зной, от которого лихорадочный пот проступал на его плечах и шее. Перед тем, как выйти, он напудрил себе всю грудь. Потом, пренебрегая коляской со скороходами и викторией, он взял велосипед: смутно он надеялся успокоить свои нервы путем мускульного утомления. Ветер и солнце могли быть хорошим лекарством против его нервности. Он согнулся над рулем и сильно нажал на педали. Велосипед полетел по красным улицам, которые окрашивали пурпуром шины. Знойный ветер высушил следы утреннего ливня, и грязь уже превратилась в пыль.
Прежде велосипед служил для Мевиля секретным экипажем, которым пользуются для тайных или предосудительных поездок, где даже кучер явился бы лишним свидетелем. Мевиль имел среди множества своих любовных интриг такие щекотливые приключения, которые честь или интерес вынуждали оберегать от постороннего взгляда. В предместье Тан-Хоа, неподалеку от Высокой улицы, маленькая вилла часто служила целью его велосипедных экскурсий. Там жила сайгонская семья Марнефф: отец, мать и дочь. Он – чиновник, разумеется, они очень светские дамы, и все трое расходовали больше, чем можно было расходовать, не прибегая к побочному заработку. Покер и сиесты пополняли дефицит: муж играл умно, а жена была добродетельна только в известных пределах.
Сайгон знал это. Сайгон знает и многое другое. Но дочь, которой было всего шестнадцать лет, считали невинной. Находились даже добрые души, сожалевшие о том, что она вырастает в среде, которая неизбежно развратит ее впоследствии.
Но дело было уже сделано.
M-lle Марнефф была уже давно любовницей доктора Раймонда Мевиля. Но оба они были очень осторожны и ничем не обнаруживали своей связи.
Вилла была уединенной и удобной для свиданий. Господин Марнефф, который уходил утром и возвращался вечером, сохранял таким образом корректное неведение относительно того, что делала его жена, которая имела таинственную привычку отлучаться часто из дому – регулярно в полдень. В эти дни платок молодой девушки сушился на одном из окон, и калитка не была заперта на задвижку: это позволяло обойтись без услуг боя-привратника.