это вполне может заменить, — отвечал он развязно.
Он отвечал развязно, но на душе у него было скверно. Ну как может он объяснить свой поступок, когда он и сам его не понимал!
— Так почему же ты, идиот несчастный, не купил кресла?
Тут Пусенька сообразил, что из его положения единственный выход — это контратака. Он раздул ноздри и заорал:
— Оттого, что я не Крез, чтобы покупать и орла, и кресло!
— Так надо было кресло, а не орла, — раздула ноздри и Дусенька.
— Это вы так считаете! — с презрением напирая на «вы», отвечал Пусенька. — Вы так считаете, а не я. Вы мещанка до мозга костей, и вкусы у вас мещанские. «Ах, креслице! Ах, уют!» Пошлость ваше креслице, если хотите знать. Ваш уют — хамство! Мне стыдно за вас!
Дусенька рассвирепела:
— Нет, как вам это нравится! Я уж теперь стала мещанкой! Да где ты вообще в нарядном доме орлов видал? У каких таких аристократов орлы висят?
— А у каких аристократов ты вообще дома бывала?
— У тех же, что и ты. У Бирюлькиных. Квартира шесть комнат и ни одного орла. У Дзуков — семь комнат, две ванны и ни одного орла. У Опенкиных пять огромных…
— Действительно, нашла аристократов! Опенкины — Рюриковичи? Дзуки — старый дворянский род? Мне стыдно за тебя.
— А я тебе на это скажу…
Но тут раздался звонок, и вошедший почтальон прервал беседу, грозившую, как говорится, затянуться далеко за полночь.
Пусенька долго кряхтел, вколачивая крюк в стену. Стена осыпалась, и крюк вываливался. Тщетно обертывал он его тряпкой, бумагой, втыкивал в дырку карандаши.
Бросить работу было невозможно. Бросить работу — значит признаться в ненужности и неважности присутствия в их салоне птичьего чучела.
Дусенька с утра заперлась у себя в комнате и плакала. Чтобы показать, что ему безразлично ее отчаяние и что он очень счастлив, обладая чучелом. Пусенька напевал фальшивым голосом: «Отвори потихоньку калитку».
После двухчасовой работы орел повис наконец в углу на стенке, безобразный, грязный и наглый. Клюв раскрыт, глаза выпучены, так и кажется, что его сейчас стошнит.
Ужас! Ужас и омерзение!
Вся комната от него стала какая-то нелепая. Выбросить бы его к черту, но уже все пути были отрезаны. Дусенька восторжествует, и семейная жизнь испортится навсегда.
Вечером собрались гости. Поздравляли с праздником.
Первым пришел самый важный гость — благодетель и покровитель Дусеньки Лаврентий Ильич Аржанов. Пузатый, богатый, с огромной башкой и яростно осклабленным ртом. Он как-то не заметил орла, потому что, входя, глядел на Дусеньку, подвинул стул в угол и оказался как раз под когтями, клювом и крыльями.
— Слава богу, — подумала Дусенька. — Так хорошо сел, что, пожалуй, не увидит этого ужаса.
Потом пришли Опенкины. Те заметили. Мадам Опенкина ехидно усмехнулась и сказала:
— Батюшки-светы, какие эффекты!
А супруг ее воскликнул:
— И как это вам пришло в голову?
Пришли Тюфяковы.
Тоже усмехнулись.
— Старина и роскошь!
Дусенька каждый раз многозначительно поглядывала на Пусеньку. Но в общем ей было не до орла. Она из кожи вон лезла, чтобы угодить благодетелю, который в первый раз снизошел прийти к ним в гости. Подарка он, положим, никакого не принес (Дусенька даже сбегала в переднюю и посмотрела, не забыл ли он там какого-нибудь пакетика). Но это ничего не значило. То есть, вернее, — очень много значило. Значило, что он приготовил что-то такое, что при всех было бы неделикатно показывать. Словом, она волновалась и радовалась.
Пусенька со своей стороны лебезил как только умел перед важным гостем. Рассказывал анекдоты и, так как Аржанов был туговат на понимание, объяснял, в чем дело до тех пор, пока Аржанов не догадывался:
— Это была, вероятно, шутка? — спрашивал он и прибавлял совершенно, впрочем, серьезно: «Ха-ха».
Пришли Ирдаковы. Они всегда были идиотами. Мадам Ирдакова выпучила глаза и заорала:
— А это еще что за мерзкое чучело?
Смотрела она при этом как раз в тот угол, где сидел благодетель. То есть смотрела-то она на орла, но так как была косая, то отчасти прихватывала глазком и благодетеля.
Благодетель давно уже чувствовал себя не в своей тарелке. Он замечал странные взгляды, направленные в его сторону, перешептывания, смешки.
— Должно быть, эта дурочка Дуся проболталась о нашем флирте, — думал он с досадой.
Но тут уж пахло не флиртом. Какая-то косая бабища прямо в глаза называет его чучелом.
— Па-азвольте! — начал он дрожащим от бешенства голосом.
— Это старина, ха-ха! — рявкнул Тюфяков.
— Старина во вкусе нашей милой хозяйки! — хрюкнула какая-то харя из другого угла.
— Головища голая и презлющая, — пикнул мыший голосок.
Аржанов весь задрожал.
— Па-азвольте-с! — заорал он вдруг. — Я не па-азволю! Милостивый государь, — обратился он к позеленевшему от ужаса хозяину. На этом зеленом фоне рыжие брови его казались красными. — Милостивый государь, вы мне дадите отчет в поведении ваших друзей, вернее, вашей шайки недостойных субъектов! Ноги моей у вас больше не будет. Прощайте, сударыня, — обратился он к растерянной Дусеньке. — Ухожу без сожаления.
— Да что с ним? — взволновались гости.
— Чего он?
— Чудак! Обиделся за чучело.
— Молчать! — визгнул Аржанов. — Сами вы чучело!
— Па-азвольте, — протянул чей-то обиженный голос.
Но Аржанов уже не слушал. Он выскочил в переднюю, схватил свое пальто, причем (Дусенька едва не упала в обморок) из кармана вывалился небольшой футляр явно ювелирного происхождения. Он поднял его, сунул в карман и выбежал на лестницу.
Все, молча выпучив глаза, глядели друг на друга.
— Видели болвана? — спросил наконец кто-то.
В углу тихо всхлипывала Дусенька.
Сердцеведки
— А вы, милая моя, давно в гард-малядах?[88]
— Я-то? Я давно. Я еще в России по малядной части работала. А вы?
— А я, милая моя, всю войну проделала. Теперь вот здесь девятый год. Да вот силы уходить стали, устаю.
— Ну, конечно. Еще бы не устать. Разве мы к больному так относимся, как здешние, заграничные? Мы больному всю душу отдаем. Не доешь, не доспишь, все о нем забота, как бы не забыть чего, да как бы помочь. Разве здешние так могут? Они, как заведенная машина. Больной ее ночью окликнет — вскочила, сделала что надо, бух опять в подушку, да и спит. И горя мало. А я разве так могу? Да я, пока мой больной не заснет, я глаз не сомкну. Я и не лягу. Все сижу да прислушиваюсь, как дышит да как стонет. Потому что у меня душа, я не могу. Зато утром эта, здешняя-то, вскочила