народа более кланового, чем арабы: они преданы не столько религии, сколько своей семье. Функция империи заключается в том, чтобы обеспечить разным народам общую идентичность, и, если империя не справляется с этой задачей, она распадается на части. Так будет и с Америкой, здесь на вопрос «кто ты?» любой человек отвечает: ирландец; итальянец; шотландец на три четверти; наполовину бельгиец, наполовину голландец; черный, но на самую чуточку мексиканец; кто угодно, только не американец. И если американская империя не сумеет убедить своих граждан быть верными в первую очередь демократии, а не национальности, Америку ждет крах. Нетаньяху произнес это, не мигая, глядя на меня: Америку ждет крах. Возможно, он даже указывал на меня: тебя ждет крах. То, что было справедливо для Европы периода зарождения сионизма, однажды окажется справедливым и для Америки, как только станет ясно, что ассимиляция — обман, или как только станет ясно, что тут не с чем ассимилироваться, у страны нет ни сути, ни природной души, и не только для евреев, а для всех. По крайней мере, таков был его намек, подтекст его лекции, которую он продолжил читать мне своими степными глазами c набрякшими веками — даже после того, как заготовленные заметки кончились, Нетаньяху произнес слова благодарности и поклонился под жидкие уважительные аплодисменты, выдававшие облегчение: вот во что я ставлю Америку — ни во что. Вот во что я ставлю американских евреев — ни во что. Ваша демократия, ваша инклюзивность, ваша исключительность — ничто. Ваши шансы на выживание — нулевые. Ты, Рубен Блум, вне истории, тебе конец, крышка, через поколение-другое память о твоей семье сотрется, а Америка не даст твоим неузнаваемым потомкам ничего существенного, чем можно было бы заменить ощущение национальной принадлежности, которое она у них отняла; твоей жене скучно — вот сейчас она рвет программку на белые бумажные пилюльки, словно собирается проглотить их, как перкодан, — потому что ей наскучил ты, или ее работа, или скудость выбора для образованных женщин в этой стране, эта скука сродни ощущению, что ты не живешь в полную силу в такие важные времена; твоя дочь чудит не как обычный подросток, которого перевезли из большого города в сельскую местность и требуют от него достижений и успехов; ее причуды сродни бурному возмущению, поскольку в ее жизни нет ничего, что имело бы для нее смысл, и все решения, которые ее обязывают принимать — куда поступать, кем быть, — ничтожны по сравнению с теми решениями, какие однажды придется принимать моим мальчикам, с которыми ее вынудили сидеть: например, как сделать так, чтобы новые люди в новой стране ковали живую историю. Твоя здешняя жизнь материально богата, но духовно бедна, она невыразительна и ничтожна, с холодильниками и цветными телевизорами, перед которыми ты жуешь полуфабрикаты, смеешься шутке и давишься, осознав, что променял право первородства на миску пластмассовой чечевицы…
…или хотя бы на очередной бокал кроваво-красного пойла, на который всех пригласил доктор Морс, едва смолкли аплодисменты…
К счастью, о вопросах из зала речи не заходило. Лекция затянулась. Слушатели поднимались с кресел, выходили из аудитории к накрытым столам, набрасывались на ветчину, сыр манчего, клейкую паэлью из жесткого белого риса — закуски настолько традиционные, насколько можно было найти в Корбиндейле в 1960-е: фуршет организовала семинария, исторический факультет и Испанское общество.
Сыр подали в виде огромной головы, каждый отрезал сколько хотел. Рядом с ветчиной на доске лежал большой острый нож с рукояткой из оленьего рога. Вино было не иберийское, а все тот же сдобренный сахаром ниагарский винтаж, который чета Нетаньяху пила за ужином; наливать его полагалось из бутылей в плетеных корзинках.
Я чувствовал себя фальшивкой. Мой костюм, мой галстук, моя трубка, моя кожа — все казалось мне маскарадом.
Нетаньяху в блеске пота стоял вместе с Цилей за стеной комплиментов, семинаристов и доктора Хагглса. В обеих руках у Цили были бокалы с вином. Нетаньяху поймал мой взгляд и подмигнул.
— Я сказала, что я устала, — проговорила Эдит. — Ты меня вообще не слушаешь?
— Слушаю. Я тоже устал.
— Я хочу домой.
— Идем. Думаю, наши гости сами найдут дорогу.
— А если и не найдут, невелика беда.
— Но я хочу тебя проводить.
— Мне не нужно, чтобы ты меня провожал. Мне нужно, чтобы ты помог мне разложить диван… Помоги мне хотя бы в этом…
Вид у нее был измученный. За лекцию Эдит успела протрезветь. Весь вечер она вела светские беседы и теперь устала. Она выполнила супружеский долг. Осталось только постелить постель.
— Я принесу наши пальто, — сказала Эдит, но по пути в гардероб ее задержала миссис Морс, желавшая что-то узнать о паэлье.
Я сам пошел в гардероб и обнаружил, что доктор Хиллард обшаривает мои карманы.
— Вы что-то потеряли?
— Только то, что вы у меня взяли. — Он залез во внутренний карман и извлек свою изящную ручку.
— Должно быть, я положил ее туда по привычке.
Он протянул мне мое пальто.
— Интересная привычка.
Я снял с вешалки пальто Эдит, взял с полки свою шляпу и из чистого озорства протянул ее доктору Хилларду.
— Не желаете ли взглянуть и сюда?
Он впился взглядом в перхоть и сказал:
— Она пуста, даже когда у вас на голове.
Пришел доктор Морс — за своей и жениной одеждой.
— Вы уже слышали, доктор Хиллард? Мы и не догадываемся, скольким обязаны Рубу. — Он взял дубленки четы Нетаньяху. — Блумы приютили доктора Нетаньяху с семьей. — Навьючил доктора Хилларда. — Это признак истинной преданности, Руб: вы нас выручили, когда гостиница так нас подвела.
— Поверьте мне, за это нужно сказать спасибо Эдит.
— Я верю вам.
Доктор Хиллард вышел, бормоча что-то из-под овечьих шкур.
— Мы очень вам благодарны, и, пожалуй, меньшее, что мы можем для вас сделать, — это проводить до дома… сегодня по городу шастает всякая шваль…
Вот так мы отправились в путь: всей толпою вышли через крытую галерею в сумеречные залы факультета театрального искусства, Эдит шагала стремительно и уже оторвалась от нас, направлявшихся навстречу холоду.
Порой залы колледжа кажутся бесконечными, словно из них не выберешься никогда, а порой, поскольку многие из них выглядят одинаково, складывается впечатление, будто заблудился; часто выходишь из привычных дверей и не узнаёшь ничего. Не сразу понимаешь, где именно очутился. Особенно в пургу.
Я просунул руку под локоть Эдит, чтобы ее поддержать, заставить замедлить шаг, но она торопливо вела нас вперед сквозь метель, продавливая ботинками дыры в белом снегу.
В прямоугольном дворе царила тишина. Готическая тишина. Каменные здания превратились в далекие