Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ночь, — подумал он.
Пришлось, спустя долгое время, позвонить еще раз.
XLПотом началась новая, необыкновенная жизнь.
В гробовой лавке на Еропкинской улице были гробы то очень дешевые, то очень дорогие. Дешевые не подходили: они были неструганные, колючие. Дорогие были нелепые, обиты золотом, осыпающейся мишурой, и руке было неприятно скользить по ней, Губернатор, покупая гроб, пробовал его рукой. В углу стоял большой дубовый гроб с выпуклыми боками, тяжелый и важный. Гробовщик сказал:
— Для генерала товар-с.
Не было прекрасного гроба, достойного Сони, и хотелось плакать от этого. Если заказать, — все равно не поймут и не сделают.
— Не поймете и не сделаете, — говорил губернатор. Гробовщик был в недоумении.
— Позвольте-с, — возражал он, разводя руками. — Вы сперва сказать извольте-с, в чем дело. А там мы, может быть, и поймем-с. И сделаем-с все, как следует быть-с.
— Нет, нет, — говорил губернатор и отмахивался от него рукою.
Был один гроб, голубоватый. Его купил губернатор и велел отвезти на квартиру. Сам он бывал дома мало: все ходил по улицам, светлым, просыхающим. Не хотелось смотреть на женщину, которая лежала под образами, у которой было черное лицо и огромный, вздувшийся живот. На квартире распоряжался Янышев; он оказался старичком очень дельным и хлопотливым. Он знал, в котором часу нужно служить панихиду, откуда достать для кадила углей, как зовут батюшку. Янышев ездил на кладбище, которое было где-то внизу, нанимал каменщиков делать склеп, и говорил, что каменщики попались замечательные, и что камень они поставят замечательный.
— Что же делать? — говорил Янышев. — Ничего поделать нельзя, — и добавил задумчиво: — в субботу скончалась, а?
Панихиды служили долго. Особенно хороши были панихиды вечерние, которые обыкновенно назначались в шесть часов, но начинались несколько позже, когда уже темнело. Приходил батюшка, уже не такой ясный, как днем, седой, с большими выцветшими бровями, и говорил губернатору:
— Не скорбите, господин.
Губернатор удивлялся.
— Я не скорблю, — отвечал он.
У Сони по-новому закрылся рот; плотно, властно.
После вечерней панихиды священники шли в столовую, долго пили чай, и Янышев разговаривал с ними о о городских делах. В столовой было светло, звенела чайная посуда; в ту комнату, где лежала Соня, были прикрыты все двери. Там горела только одна свеча на маленьком потускневшем ставнике, который принесли из церкви.
Хоронили Соню в понедельник. Сначала понесли ее в церковь, к обедне. Янышев нанял хор; пение вышло торжественное, и казалось, что какого-то человека венчают на царство. До кладбища пришлось идти долго. На солнце блестела спина священника, одетого в золотую полосатую парчу. День был весенний, тихий, прозрачный. Соню несли на руках, на полотенцах. Рядом с губернатором шел Янышев. Пришли к могиле. Тут стояли каменщики в серых рубахах и фартуках. Каменщики были те самые, про которых Янышев говорил, что они — замечательные. Посмотрел губернатор на Соню в последний раз и поцеловал ее крепко, зажмуривши глаза. Ему показалось, что кто-то крикнул тоненьким голосом. Он вздрогнул, мелькнула мысль: «А что, если жив неродившийся ребенок?»
И губернатор покосился на вздувшийся живот.
Закрыли Соню крышкой. Осторожно и точно прибили ее маленькими, блестящими гвоздиками и, скользя по черной, взрытой земле, опустили гроб в широко раскрытую яму. Священники первые бросили на Соню землю.
Поехали домой. Там принесли телеграмму от Свирина:
— Все исполнено. Ярнова привезли в тюрьму.
В соседней комнате Янышев вел расчет с рабочими.
XLIДомой губернатор поехал во вторник на страстной неделе. Ехал он один, в маленьком купе; на каждой станции покупал газеты, но оставлял их неразвернутыми, или читал только вверху, об условиях подписки. Неслись навстречу, как и прежде, поля, и он подолгу смотрел то на них, то на маленький, с лестницей внизу столик, то на зеркало, вставленное в двери.
Иногда начинало болеть левое плечо: он выходил в коридорчик и через широкое, толстое стекло, заделанное внизу тремя ярко вычищенными медными прутьями, смотрел по другую сторону поезда. Где-то вблизи слышалась мерная, басистая речь:
— Когда я вояжировал по загранице, со мной случился конфликт…
И опять он уходил в свое купе, садился посередине дивана, нагибался, складывал меж колен руки и думал… Думал он о городе, в который скоро, через полутора суток, приедет; думал об улице, идущей вверх, о бульваре, о большом доме с четырьмя гипсовыми женщинами, поддерживающими балкон. Мысленно бродил он по этому городу, останавливался перед знакомыми домами, входил в них, в их гостиные, убранные с аляповатой провинциальной роскошью, садился в кресла и смотрел на хозяев, радостных и заранее учитывающих то обстоятельство, что к ним пришел губернатор. Потом мысль его перебрасывалась к угрюмому, тоскливому, длинному дому, который стоял на краю города, на площади, за губернским акцизным управлением. Дом был двухэтажный, но казался почему-то маленьким, приплюснутым к земле, и никогда нельзя было подумать, что в нем под красной, почти плоской крышей, за маленькими решетчатыми окнами живут люди. И опять приходила странная мысль, что за этими решетками сосредоточилось все зло, которое он сделал. Мысль эта теперь была еще выпуклее и ярче, потому что теперь в этом доме, рядом с людьми, одетыми во все серое, сидит Ярнов.
— Ярнов — плохой человек: его надо в тюрьму, — думал губернатор, — а я — хороший.
Он тихонько смеялся, когда вспоминал, что вот пройдет еще ночь, и Свирин будет держать на руках полотенце во время умыванья, снова будет давать ему зеленые порошки и насыпать в ванну длинные ржавые гвозди. Нельзя было представить себе, как вернется он в свой дом. Теперь ему казалось, что в нем холодно, как в леднике.
Когда свечерело и на станциях уже горели огни, тогда неожиданно пришли думы — радостные, как мечты. Думы эти были о том, что хорошо бы совершить какое-нибудь преступление, за которое жандармы, щелкающие на платформе шпорами, вдруг обозлились бы, схватили его, вытащили из купе и отправили бы в тюрьму; там он упросил бы, чтобы его посадили с Ярновым, дали бы ему вместо пиджака толстую старую куртку, кормили бы щами из прокисшей капусты, и никто не заикался бы о зеленоватых порошках. И потом по всем камерам и коридорам пронеслась бы весть, что вот и губернатора посадили в тюрьму.
Мысль о физическом страдании, которое даст новую жизнь, которое будет молитвой, дума о плохой комнате с асфальтовым сырым полом, о соломе вместо кровати, о черством хлебе не уходила от губернатора в была радостной; а когда он осматривался в своем маленьком бархатном купе, то оно казалось ему нудной, зудящей грязью, которую, как можно скорее, надо отмыть от своего тела. И еще тогда казалось, что поезд идет необыкновенно медленно, как на волах, и дороге — конца не будет.
Он рисовал себе картины, как придут его арестовывать: придет, вероятно, Клейн и не посмеет взглянуть в глаза; придет, может быть, прокурор, — заберут его, и полетят телеграммы в министерство, в газеты; вечером заговорят о нем в Москве, в Петербурге, а там расползется весть по России, дойдет до царя, — и все будут говорить о нем, о губернаторе, как о плохом человеке; потом будут его судить, сошлют в Сибирь, и там, где-нибудь по дороге, от какого-нибудь толчка придет смерть. Эти думы давали острую до слез радость, — и губернатор опять выходил в коридор.
Была уже ночь, но басистый человек все говорил; от тишины голос его казался похожим почему-то на штопор, который все время куда-то вворачивают.
— Ехал я по Австрии, — рассказывал он, — в троицын день. И, понимаете, у каждого начальника станции, как у нашего статского генерала по ведомству императрицы Марии, замшевые штаны, т. е. не замшевые, а белые, похожие на замшу. А около самой Вены встречаю человека. Сидит, понимаете, этот человек в вагоне, смотрит, как истукан, в одну точку и вдруг говорит этак, вздохнув: «О, господи боже мой!» Так по-русски и говорит. Вижу — соотечественник. Разговорились — эмигрант. И хочется, видимо, душу ему отвести, и побаивается он меня, и твердит только одно: «Ох, трудно быть русским, — говорит, — человеком. Трудно. Очень, — говорит, — трудно и мучительно!» Вот ты и поди… Приезжаю в Вену, а в Вене, понимаете, фонарные столбы перевиты цветами, и фонтан такой, что версты, кажется, на полторы вверх, понимаете, чешет.
«Что же сделать? — под монотонный голос рассказчика думал, стоя у окна, губернатор. — Что же сделать?» — И вдруг, когда подъезжали к маленькому подслеповатому полустанку, понял, понял — и так громко засмеялся, что голос в соседнем купе замолк, и какой-то человек, в дорожной ермолке, вылез оттуда и посмотрел сначала на губернатора, а потом в окно: что, мол, там на полустанке такого смешного? Ничего не разобрал, удивился и снова повел рассказ, немного потише обыкновенного.
- Атлант расправил плечи. Книга 3 - Айн Рэнд - Классическая проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Классическая проза
- Игрушка - Александр Куприн - Классическая проза
- Колокол - Максим Горький - Классическая проза
- Снадобье - Лу Синь - Классическая проза