Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тех из нас, кому крепко за тридцать, часто и в самом деле растили бабушки: матерям в такой возможности было отказано, и многие из них даже и не поняли, чего лишились. Пятьдесят восемь рабочих дней по уходу за ребенком или три дня на аборт — вот и весь выбор. (Подумайте о недопустимой роскоши что-то почувствовать по этому поводу, если это твоя жизнь и другой не предвидится.)
И как бы наши бабушки ни были далеки от совершенства, какие бы проблемы мы ни нажили в связи с таким — на поколение назад смещенным — особым их значением в жизни внучек... Конечно, материнская фигура бесконечно важна и, по идее, единственна. Бабушек должно быть хотя бы две и по понятным причинам они часто не питают друг к другу нежных чувств. Конечно, пожилой возраст той, которая растит ребенка, накладывает массу отпечатков: тут и чрезмерная забота о безопасности, и нормы другого поколения, и особые отношения с собственной иссякающей и внучкиной расцветающей сексуальностью... Конечно, лучше всего, когда у девочки есть мама с папой, бабушки с дедушками и сестры с братьями. Лучше. Но не вышло. И поскольку мы-то знаем, как оно было на самом деле, мы понимаем и другое: бабушки спасли немыслимое число маленьких женских душ. А что еще они оставили, разбираться уж нам самим. Они сделали, что могли.
Бабушка, видишь, я мою в передней пол.
У меня беспорядок, но в общем довольно чисто.
Глажу белье, постелив одеяльце на стол,
И дети мои читают Оливер-Твиста.
Бабушка, видишь, я разбиваю яйцо,
Не перегрев сковородку, совсем как надо.
В мире, где Хаос дышит сивухой в лицо,
Я надуваю пузырь тишины и уклада.
Бабушка, видишь, я отгоняю безумье и страх,
Я потери несу, отступаю к самому краю:
Рис еще промываю в семи водах,
А вот гречку уже почти не перебираю.
Бабушка, видишь, я в карауле стою
Над молоком, и мерцает непрочная сфера...
Вот отобьемся — приду наконец на могилу твою,
Как к неизвестному воину, бабушка Вера!
Марина Бородицкая.
Из сборника "Я раздеваю солдата"
Я хочу рассказать вам несколько историй о наследстве — полученном и не полученном, но одинаково важном. О том, что можно найти в "бабушкином сундуке", куда до нас и даже до нее складывались невидимые части наследства "по женской линии", ненаписанной и невостребованной женской истории. Если вы вообще читаете эту книжку, вряд ли возникнет вопрос о том, зачем туда заглядывать. Кларисса Пинкола Эстес называет это "собиранием костей" и рассказывает восхитительную и ужасающую — именно так, одновременно и только одновременно! — легенду о Костяной Женщине или Волчице, La Loba, собирающей в пустыне и пением оживляющей косточки. Из кажущихся мертвыми и бессмысленными фрагментов — живое и целое:
"Есть старая женщина, обитающая в тайном месте, которое каждая из нас знает в своей душе, но мало кто видел воочию. Как и старухи из сказок Восточной Европы, она дожидается, когда к ней придет сбившийся с пути скиталец или искатель.[...]
Единственная работа La Loba — собирать кости. Она собирает и хранит главным образом то, чему угрожает опасность стать потерянным для мира"*.
"Старухи из сказок Восточной Европы" — это компания Бабы-яги, которая и сама-то — Костяная нога, и обращаются к ней поневоле, в трудной и безвыходной ситуации. "Забор из человечьих костей" — граница ее владений, именно при взгляде на них замирает от ужаса Василиса, да и кто бы не испугался? Однако вскорости оказывается, что черепа на заборе находятся не столько для устрашения, сколько для света. Того, за которым приходит Василиса.
Как-то само выходило, что на наших женских группах работа нередко поворачивалась к семейной истории, генеалогическому древу. Не только бабушки, которых мы все-таки знали и помним, но и прабабушки и даже еще более дальние предки оказывались вдруг хранительницами страшных тайн или исцеляющих посланий — чаще, впрочем, и того, и другого. Разумеется, в работе мы имеем дело не с фактологией, — это же не следственный эксперимент! — а с семейной легендой, в которой каждая деталь и предмет сохранился не случайно, которую общими усилиями соткали многие люди. Кто-то из них все пересказал по-своему, кто-то многозначительно промолчал, кто-то добавил ярких красок, и у всех были на то свои причины.
Мы носим в себе всю историю своего рода — и мужчин, и женщин, — не ощущая этого; она говорит с нами сотнями разных способов, да слышим мы не всегда. Я иногда думаю, что потребность в "собирании костей" просыпается и начинает властно заявлять о себе тогда, когда, говоря словами Эстес, "вы сбились с пути и, конечно, устали". Это бывает, когда подступает очередной кризис идентичности, когда старые ответы на вопросы "Кто же я такая, куда иду, чего хочу?" оказываются бессмысленными, а новых еще нет. Так происходит и тогда, когда выбита почва из-под ног, отнята привычная роль, а нужно на что-то опереться. Разумеется, прошлое рода — не единственный ресурс, "косточки" хранятся не только в нем.
У нас, однако, есть особые причины со страхом и надеждой искать свои ответы именно в семейном древе; обращаясь к памяти предков, мы не только ищем отгадок или помощи, но и исполняем что-то такое, что жизненно важно сделать: оплакиваем, прощаем, соединяем оборванные нити, в конце концов, просто подтверждаем: они были, поэтому и мы есть. Может быть, потребность рассказать историю своей семьи тем сильней, чем сильней чувство уязвимости, хрупкости людей и семьи перед "превосходящими силами противника". И дело тут не только в общечеловеческом переживании бренности бытия: в нашей памяти слишком много грозных напоминаний о том, что мы сами, да и наши родители, и их родители — выжившие, что мы пришли в этот мир не благодаря, а вопреки историческим обстоятельствам.
"Много лет, не востребованные славой, судьбы моих родных и знакомых просятся пожить на бумаге. А их пойманные фотографом лица с тихим, немым укором смотрят на меня, прижатые толстым стеклом к массивной дубовой столешнице моего видавшего виды письменного стола. Эта величественная рухлядь со стилизованными под когтистые лапы тигра ножками досталась мне от деда. Письменный стол — самая дорогая вещь, перешедшая ко мне от прошлых поколений, ведь его таинственные полированные когти были первым посторонним объектом, осознанным мною в новом великанском мире. Да еще острый запах ваксы от натертого до блеска паркета, по которому я подползала к заветной цели, стоило меня на секунду спустить с рук"*.
Все так, и тем не менее... Не только классика — вечность, песчинка в часах истории; в часах этой истории в качестве песка насыпана лагерная пыль, а стерты в нее наши предки — взаправдашние и возможные. Совсем скоро, через десяток страниц, в той же книге того же автора мы убедимся в неслучайности столь сильной потребности дать своим родным "пожить на бумаге": "Свадьбу отгуляли осенью 1917 года, сразу после Успения. Это был последний раз, когда большая и дружная семья собиралась вместе. Никто тогда и подумать не мог, что больше они уже никогда не увидят друг друга"*.
Как всякая реальная потребность, потребность "собирать кости" находит себе разные формы удовлетворения. Кто-то пишет о своих родных прозу или воспоминания, кто-то восстанавливает (а то и сочиняет) себе дворянскую родословную, кто-то наводит порядок в семейном альбоме, кто-то запоем смотрит сериалы (которые часто, по сути, и есть лубочные семейные саги), кто-то читает страшные и дивные тексты Улицкой или Петрушевской, кто-то идет в храм помянуть своих покойников... Каждая из нас вольна делать все это и многое другое. А еще мы работаем с этим материалом на группе. И очень часто "входом" в завораживающий лабиринт семейной истории оказывается что-то очень простое — присказка, пейзаж, вещь или имя. Имена, конечно, обладают собственной магией, без них и поминовение дается с трудом. Как-то раз во время перерыва на обед я встретила в коридоре нашего института Марину Бородицкую, чьи стихи давно и нежно люблю и с особым удовольствием цитирую в этой книге. "Ты что сегодня делаешь?" — "Американца перевожу, а ты?" — "А у меня семейная история, родовое древо по женской линии". — "Ох, это я бы даже переводить не смогла: я как услышу, что прабабушку звали Марфа Несторовна, сразу плакать начинаю". Уверяю вас, Марина — человек в высшей степени здравый, стойкий и трезвый; просто, как у поэта и переводчика, ее чувствительность к тому, что означает слово, выше среднего. Я же во время работы не плачу, — но только потому, что свое отплакала и отговорила во время собственной работы с семейным древом (нас учили именно так — на себе).
А с вещами в нашей культуре вообще сложились непростые отношения: где-то у Мандельштама сказано, что как только возобладал материализм, стала исчезать материя. "До основанья, а затем...", одним словом. Вещи женские не стали исключением, разве что их уязвимость перед хаосом и разрушением оказалась еще большей: самые мягкие пошли на бинты и половые тряпки, а самые твердые — "камушки" — были выменяны на муку, мыло, драгоценный пенициллин...