Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она смотрела на него с мило-просительной гримаской.
— Я? — сказал удивленно он.
Что-то широкое, свободное и хорошее распахнулось в его душе. Он привстал с пола, на котором сидел, и, пересев к ней на диван, с бесконечною нежностью взял ее руки в свои.
Прося у него глазами прощения, она сказала, продолжая улыбаться, и ему казалось, что ее глаза смотрели прямо в глубь его отворенной перед нею души.
— Милый, ты только — суррогат.
И вдруг плечи ее сократились болезненным движением, она откинула голову, безнадежно охватив ее руками, и, кусая губы, забилась в слезах.
Он не смел утешать.
— Да, да, ты — суррогат. Пошлое, ужасное слово! Но это — ты, ты, который мог бы быть моим милым навсегда и которого я… ты должен простить мне сегодня и это…
Она прижалась к его плечу, усталая, ищущая покровительства и защиты.
— Которого я не могу в душе не презирать. — Тревожно она вдруг откинулась. — О, не подумай: не за то, что ты отказался бросить жену и семью и бежать ко мне… Тогда я стала бы презирать тебя еще больше.
Положив ему на плечи вытянутые руки, она продолжала говорить опять спокойно, и в лице ее была прежняя ласковая серьезность:
— Я люблю тебя за то, что ты все-таки лучше других. Но ты не тот, кого бы хотелось моей душе… там… в глубине…
Он кивнул сочувственно головой. Опять поплакав, она продолжала:
— Благодарю… Прости… Это — бабье. Но ты меня, может быть, поймешь. Я долго не могла понять: почему до сих пор любовь меня только унижает? И теперь я это поняла.
Глаза ее сделались большими и оттого были особенно темными.
— Я поняла, что любовь для женщины, это — ужас! О, какая ошибка видеть в любви источник наслаждения!.. За это женщина платит своим позором. Мужчина встает и идет к своим делам. И в этот момент, я знаю, у него нет ничего, кроме отвращения и презрения к женщине. Не оправдывайся, мой дорогой. Не надо. Это так, и так быть должно.
Он слушал ее с растущим волнующим трепетом.
— Ах, как я счастлива, что это поняла! Теперь я свободна навсегда.
Как маленькая девочка, она вытерла слезы руками.
— Подо мною твердое дно. Ты не знаешь, какое это счастье сознавать! Я стою твердо. И я теперь знаю, что такое для женщины любовь. Любовь не ужас, нет, нет! Ты скажешь, что я противоречу себе. Это тебе скажет твой мужской ум.
— Я понимаю тебя, — сказал он.
— Понимаешь? Нет!
В глазах было недоверие.
— О, если так, я тебе скажу… Я это поняла, несмотря на долгие, мучительные раздумья, как-то вдруг. Любовь надо пронести сквозь жизнь, как подвиг. Любовь! О, любовь! Да это же все для женщины, мой милый, бедный, славный… Любовь великую, святую… такую огромную-огромную. Я не знаю, как назвать… Любовь, знаешь, к такому кому-то большому, светлому, тоже огромному… смелому и решительному, который может все и за которым не страшно пойти хоть на край света… Ты не сердишься на меня за эти слова?
— Нет, нет, я прошу тебя: говори.
Ему казалось, что душа его очищается от этих бичующих слов.
— Да, я не гожусь в герои, — сказал он.
Он хотел прибавить: «ты права», но не посмел и сказал:
— Вы правы.
— Вы поняли меня? Я вам так бесконечно благодарна.
В глазах ее неожиданно мелькнули слезы.
Она чуть дотронулась до него рукой, и это внезапно принятое и повторенное ею «вы» прозвучало, как траурный аккорд.
— Ведь, правда, мы останемся с вами друзьями… Ведь мы даже не связаны больше ничем…
Она опустила глаза.
— Как я связана с Александром…
Она подразумевала ребенка.
— И подумать, разве же это не величайшее для женщины осуждение любви, когда от любимого человека опасаешься… «этого»? И разве, если любишь по-настоящему, если приближаешься к любви, как к таинству, разве не примешь «этого» бездумно, как зажженный от другого чудный свет? И разве не пронесешь потом плод этой радости через все суровые испытания жизни? Даже если бы это была любовь мгновенная и потом даже пришлось бы вскоре расстаться навсегда, то разве не все равно? Разве продолжительность срока здесь могла бы что-нибудь прибавить или убавить?
Она остановилась, точно поколебавшись:
— Слушайте, милый… Вы простите мне минуту сегодняшней слабости. О, здесь что-то гораздо более тягостно-мучительное…
Она протянула ему руки.
— Я верю… я догадываюсь, — сказал он.
Ему хотелось перелиться своим вниманием в ее душу.
— Потому что вы — все же лучший. Расставаясь с вами сегодня навсегда (дорогой мой, так надо, так лучше для нас обоих!), я бы так хотела оплакать вас, мой дорогой, мой любимый, мой «не тот», мой…
Положив ему руки на плечи, она мучительно приближала к себе его лицо, и он видел ее скорбно сложенные губы и страстно полузакрытые глаза.
— Мой лучший… Мой, которого я вижу сквозь твои слишком знакомые мне черты. Дай, я поцелую твой лоб, потому что на нем печать твоего большого ума… который все же не помог тебе разбить твои оковы… Твои губы, потому что в них светится твоя искренняя, честная душа (она превозмогла слезы), которая… Ну, все равно… Твои глаза, смотрящие на меня точно из другой жизни, любимые и дорогие, кроткие, как у ребенка, который никогда не станет мужчиной. Прощай же.
Она быстро поцеловала их и, оправив платье, неожиданно спустила ноги с дивана и встала. Взглянула на часы.
— О, как уже поздно! Ведь теперь за мною следят.
Полуобернувшись, она смотрела на него.
— Прощай же, мой дорогой. Я не знаю, что будет со мною. Как страшно уйти! В темноту, в ночь, в неизвестность. От нашей, может быть, и маленькой, но все же любви, такой заманчивой… от мечты о сказке, об обмане… Но что-то велит… Может быть, я слишком отрезвела за эти шесть месяцев? И даже наверное. Ну!
Кивнув головой, она начала быстро одеваться. Он видел, что она торопится, точно боится, что он скажет ей какое-нибудь обычное, тривиальное слово, позовет, — и молчал.
Он понимал, что это было, действительно, их «последнее» свидание. Стоял, переполненный горестными, жгучими и вместе по-детски чистыми слезами.
Так плакал он когда-то, наказанный и прощенный, уткнув голову в колени любимой матери. Если бы она была жива, он бы поехал с ней и выплакал бы, как некогда, у ее колен все свое бессилие и всю покорность перед своим жребием.
Медленно глядя на него, точно стараясь запомнить его черты, она пошла к выходу. Повернулась и исчезла. И в ее походке было что-то жестокое… пожалуй, даже враждебное. Но он прощал.
Задыхаясь, еще долго сидел на диване, обняв голову и болезненно выдыхая воздух, что означало у него слезы.
…На другое утро он возвращался в Москву, и вся последующая жизнь — жизнь без надежды на проблеск чего-нибудь яркого, возвышающегося над серыми буднями, — была ему совершенно ясна.
X
В это утро Раиса проснулась с ощущением особенной легкости. День был хмурый, и уже в коридорчике пришлось зажечь электричество. Над домами висела серая, морозная мгла. О, счастие в такие дни иметь хоть какое-нибудь пристанище!
Все последние годы она чувствовала себя чем-то вроде бездомной собаки или кошки. Тетенька Зина однажды сказала о ней:
— У тебя постоянно такой вид, точно ты сидишь на станции.
Куда бы она ни приезжала и ни ставила кроватки Арсика, она должна была думать:
— Когда я буду уезжать, то…
О, сколько искушения в мыслях о «постоянной квартире», о чьей-то твердой мужской руке! И вновь, уже при свете этих дневных сумерек, перед нею встал образ Петровского. Улыбнувшись, она потянулась. Как хорошо, когда можно провести резкую черту между прошлым и настоящим. И еще лучше, когда не можешь себя упрекнуть ни в чем. О, и самое лучшее, когда сознаешь, что не вступила на путь запутанных, неверных и, в конце концов, обманчивых отношений.
Только сейчас, в это серенькое утро, она вдруг так ясно почувствовала, что годы неокрепшей молодости миновали. Настала пора осуществить что-то большое, настоящее, по-особенному, по-новому, радостно волнующее.
Завивая волосы, она изучала в зеркале свое отражение. Отчего женщина должна видеть в своем лице, если оно красиво, что-то, что непременно должно унижать ее дух? Когда она видела себя в зеркале, она чувствовала, как незримые силы, исходя отовсюду тончайшими токами изнутри и извне, вдруг наполняли ее радостною уверенностью. Уверенностью в чем? Этого она не могла определить ясно.
И сейчас хотелось, наконец, осмыслить план своей дальнейшей жизни. Она чуть сдвинула брови и подумала, любуясь ими:
— «О, такие брови…»
В глаза свои она всегда смотрела с удивлением и оттого хорошо знала, что в них часто бывает удивляющееся выражение. Это ей нравилось тоже, хотя было, пожалуй, немного наивно. Хотелось больше строгости и определенности. Вот так. Она сощурила их по краям. Что касается щек и подбородка, то для них пудра еще была почти не нужна (достаточно слегка коснуться пуховкой, вот так), и губы могли улыбаться свежо и сочно, как у девушки.