и не подняла. Было впечатление, что этот горький и гордый человек за пережитое здесь не прощает и не простит никого.
Что же это было? Очная ставка? Сеанс, на котором должно было состояться разоблачение Зориной и Эрика? Меня увели первой. Видела ли я Эрика? И да и нет. Что я поняла про него? Что он измучен.
* * *
Не было случая, чтобы на допросах я заплакала. Однажды это произошло. Следователь опять спросил, есть ли у меня какие-нибудь просьбы.
– Нет.
– Никаких?
– Никаких.
– Но они ведь могут и не касаться следствия, – настаивал он на чём-то. – Может, я что-нибудь мог бы всё-таки сделать для вас?
– Мне ничего не надо.
– Совсем?
– Совсем.
– Я на почтамте получаю вашу корреспонденцию. Разве вы не хотите узнать что-нибудь о сестре?
Во мне всё дрогнуло.
– Хочу.
Следователь открыл ящик письменного стола и вынул оттуда распечатанные треугольнички Валечкиных писем: «Почему ты мне ничего не пишешь, Тамуся? Когда заберёшь меня отсюда?..» Где-то в угличском детдоме изнывало сердце младшей сестрёнки, а меня мытарили во внутренней тюрьме НКВД. Я плакала. Безутешно. Навзрыд.
Допускаю, моё горе могло произвести впечатление на следователя. Но когда он сказал: «Если всё будет так, как ожидаю я, вы скоро увидитесь с сестрой; если же случится худшее, я её не оставлю. Моя мать, – (её имя возникло вторично), – добрый и хороший человек, она приютит Валечку», я тут же пришла в себя.
Следователь не в первый раз ошеломлял не укладывающимися в положенные рамки поступками и словами. Его идиллические посулы звучали в стенах этого учреждения как издёвка и кощунство. Он бывал искренним. Несомненно. Я не могла этого не видеть. Но искренность характера не исчерпывала. Чуть ли не через день следователь сказал, что у него есть и другие письма. Он хочет показать, что мне пишет Роксана.
Письмо предварялось эпиграфом: «Я безумно боюсь золотистого плена ваших огненно-рыжих волос». Слова из песенки Вертинского в тюрьме прозвучали неуместно вычурно. Начиналось же оно так: «Любимая! Неповторимая!» Далее Роксана писала, как ей одиноко и пусто без меня.
– Любит она вас? Да? И – очень? – с подчёркнутым, педалируемым интересом спросил следователь.
– Любит, – ответила я. – Она – мой друг.
Непривычно раскачиваясь на стуле, не проронив больше ни слова, следователь пристально глядел на меня. Я не понимала, с сожалением или с любопытством. В усилии разгадать подтекст его непонятного поведения внутренне заметалась. А он, неожиданно встав из-за стола, на ходу расстёгивая брюки, направился ко мне.
В неописуемой панике я вскочила со стула и, с силой нажав на дверную ручку, толкнула дверь кабинета. Подоспевший следователь рванул её обратно и при этом рассадил мне косяком двери скулу. Тут же привёл себя в порядок и, повернувшись спиной, долго стоял у окна, упёршись обеими руками в раму открытой форточки. Дрожь от омерзения, от гадливости не проходила. При полном молчании следователь позвонил и вызвал конвоира.
В несопоставимых плоскостях располагались чувствования и понятия подследственной и следователя. Ему, мнившему себя хозяином жизни и обстоятельств, это в голову не приходило. В камере, увидев разбитую скулу, охнули:
– Били?
– Нет. Рябой вёл и нечаянно стукнул дверью, – свалила я на конвоира.
Дня два меня не вызывали. Я вообще никоим образом не могла представить, как следователь сможет продолжать допросы. Когда же вызов последовал, было стыдно смотреть на него, как на физиологически осрамившегося человека. Одно из двух: или следователь тщательно готовился к этой встрече, или все его действия объяснялись внезапно охватившим его порывом раскаяния.
– Я виноват перед вами! – начал он. – Простите! Сейчас я вам предоставлю возможность посадить меня как минимум лет на пятнадцать. Впрочем, чушь! Я верю вам. Садитесь сюда. Быстро читайте!
Он вынул из сейфа папку. Но я не хотела больше сюрпризов. Не хотела ни читать, ни узнавать ничего. Страсть, настойчивость, приказ вложил он в своё: «Читайте! Вы должны это прочесть! Должны это знать!» Я раскрыла папку: «Дело». «Контраст» – стояло на первой странице. Там же значились псевдонимы двух агентов. Первый – Алмаз, второй – Норд. Далее следовала анкета первого из агентов – Алмаза: Роксаны Александровны Срогович. Значит, настоящая фамилия Роксаны не Сиобори, а Срогович. И по национальности она не гречанка. И возраст не тот.
Далее в дело были вшиты наиподробнейшие отчёты агента Алмаз о том, кто, когда и зачем приходил в нашу ленинградскую квартиру, кто и что говорил, по какому поводу и как высказывались я и мама, как реагировали на одно или другое событие, известие. Число, час, обстоятельства – всё излагалось по форме. С утра до утра, дни, месяцы, годы (!) за нами велась слежка. Придя к нам в дом и притворившись больной, Роксана разыграла подготовленный заранее сценарий. Симулируя болезнь, осталась у нас, чтобы мы выходили и поставили на ноги лично к нам приставленного в её лице государственного служащего, агента НКВД.
Небо обвалилось на меня. Случилось нечто неправдоподобное, жуткое. Я не могла дальше читать. Резко отшвырнула «Дело», даже не посмотрев, кто значится под вторым псевдонимом – Норд. Хватит! Всё плыло. Я попросилась в камеру.
Наша семья – под микроскопом НКВД. Что же НКВД узнало? Что я говорила: мой отец невиновен? Что не захотела взять обратно билет члена ВЛКСМ после того, как меня стадно, лесом рук, исключили из этой организации? Что говорила: «В тридцать седьмом году издевались над арестованными»? А моя несчастная, бедная мать? Та, что до последнего дня рыла окопы, защищая родной город, и погибла от голода? Заурядные, оставшиеся одни после ареста отца, чем мы были им интересны? Боже мой! Боже!
Украли жизнь! Всю. На всё повесили ярлыки. Истолковали. Не пожалели денег на специальных сотрудников, дабы задокументировать всё, что говорила моя персона с семнадцати до двадцати лет! И кто? Государство, власть! Я пыталась это осмыслить, но не могла. Значит, вокруг меня были только подлые предатели? Значит, я не встретила ни одного стоящего человека? Чего же я стою сама, если любила их и считала своими друзьями?
Прятаться было не за что. Ни единой частности, поступка, движения в собственность не оставлено. Всё просвечено, обращено в служебное доносительство, выброшено на ярмарочные столы НКВД для всеобщего обозрения. Это был конец. Вместо законов природного существования действовал дикий, обезумевший механизм – спрут, пожиравший судьбы и души. Не было больше ни времени, ни добра, ни зла – только боль, режущая, уничтожающая, только мерзость и муть.
* * *
Жизнь, если она тем не менее продолжается, начинается с малого. Угорев от навалившегося кошмара, поддавшись малодушной усталости, я не