Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сначала он был потрясен — жалким неистовством новоанглийского ледника, вдруг преданного пламени новоанглийского библейского ада. Возможно, он понимал, сколько в этом самоотречения: под властным, бешеным порывом скрывалось скопившееся отчаяние яловых непоправимых лет, которые она пыталась сквитать, наверстать за ночь, — так, словно это ее последняя ночь на земле, — обрекая себя на вечный ад ее предков, купаясь не только в грехе, но и в грязи. У нее была страсть к запретным словам, ненасытное желание слышать их от него и произносить самой. Она обнаруживала пугающее, простодушное детское любопытство к запретным темам и предметам — глубокий, неослабный научный интерес хирурга к человеческому телу и его возможностям. А днем он видел уравновешенную, хладнолицую, почти мужеподобную, почти немолодую женщину, которая прожила двадцать лет в одиночестве, без всяких женских страхов, в уединенном доме, в местности, населенной — и то редко — неграми, которая каждый день в определенное время спокойно сидела за столом и спокойно писала старым и молодым письма с советами духовника, банкира и медицинской сестры в одном лице.
В этот период (его нельзя было назвать медовым месяцем) Кристмас мог наблюдать на ней всю цепь перерождений любящей женщины. Вскоре ее поведение уже не просто коробило его: оно его изумляло, озадачивало. Ее припадки ревности застигали его врасплох. Опыта в этом у нее не могло быть никакого; ни причин для сцены, ни возможной соперницы не существовало — и он знал, что она это знает. Она будто изобретала это все нарочно — разыгрывала, как пьесу. Но делала это с таким исступлением, с такой убедительностью и такой убежденностью, что в первый раз он решил, будто у нее бред, а в третий — счел ее помешанной. Она обнаружила неожиданную склонность к любовным ритуалам — и богатую изобретательность. Она потребовала устроить тайник для записок, писем. Им служил полый столб ограды за подгнившей конюшней. Он ни разу не видел, чтобы она клала в тайник записку, но она требовала, чтобы он наведывался туда ежедневно; когда он проверял тайник, он непременно находил письмо. А когда, не проверив, лгал ей, оказывалось, что она уже расставила ловушки, чтобы поймать его на лжи. Она плакала, рыдала.
Иногда в записке она не велела ему приходить раньше такого-то часа — и это в дом, куда за многие годы не заглядывал ни один белый, кроме него, и где вот уже двадцать лет она проводила все ночи одна; целую неделю она заставляла его лазить к ней через окно. При этом она иногда пряталась, и он искал ее по всему темному дому, покуда не находил в каком-нибудь чулане, в нежилой комнате, где она ждала его, тяжело дыша, с горящими, как угли, глазами. То и дело она назначала ему свидание где-нибудь под кустами в парке, и он находил ее голой или в изодранной в клочья одежде, в буйном припадке нимфомании, когда ее мерцающее тело медленно корчилось в таких показательно-эротических позах и жестах, какие рисовал бы Бердслей, живи он во времена Петрония.[16] Она буйствовала в душной, наполненной дыханием полутьме без стен, буйствовали ее руки, каждая прядь волос оживала, как щупальце осьминога, и слышался буйный шепот: «Негр! Негр! Негр!»
За шесть месяцев она развратилась совершенно. Нельзя сказать, что развратил ее он. Его жизнь при всех беспорядочных, безымянных связях была достаточно пристойной, как почти всякая жизнь в здоровом и нормальном грехе. Происхождение порчи было для него еще менее понятно, чем для нее. Откуда что берется, удивлялся он; но мало этого: порча перешла на него самого. Он начал бояться. Чего — он сам не понимал. Но он уже видел себя со стороны — как человека, которого засасывает бездонная трясина. В мысль это еще не сложилось. Пока что он видел перед собой только улицу — безлюдную, дикую и прохладную. Именно прохладную; он думал, иногда говоря себе вслух: «Надо уходить. Надо убираться отсюда».
Но что-то удерживало его — то, что всегда может удержать фаталиста: любопытство, пессимизм, обыкновенная инертность. Между тем связь продолжалась, все глубже и глубже затягивая его в деспотическое, изнурительное неистовство ночей. Вероятно, он понимал, что уйти не может. Во всяком случае, он никуда не уходил и наблюдал, как борются в одном теле два существа — словно две мерцающие под луной фигуры, которые по очереди топят друг друга и судорожно выныривают на поверхность черного, вязкого пруда. То — спокойная, сдержанная, холодная женщина первой фазы, падшая и обреченная, но даже в падении своем и обреченности почему-то остававшаяся неприступной и неуязвимой; то — другая, вторая, в яростном отречении от этой неуязвимости стремившаяся в черную бездну и в бездне вновь обретавшая физическую чистоту — ибо берегла ее так долго, что теперь уже не могла потерять. Иногда они обе всплывали на черную поверхность, обнявшись, как сестры; черная вода стекала с них. И тогда возвращался прежний мир: комната, стены, мирный, несметный хор насекомых за летними окнами, где насекомые гудели уже сорок лет. Она смотрела на него дикими, отчаянными глазами, как чужая; глядя на нее, он мысленно перефразировал себя: «Она хочет молиться, но и этого не умеет».
Она начала толстеть.
Эта фаза не оборвалась, не закончилась кульминацией, как первая. Она вылилась в третью фазу так постепенно, что он не мог бы сказать, где завершилась одна и началась другая. Так лето переходит в осень, и осень неумолимо простирает на лето свою знобкую власть, словно тени при закате солнца; так в осени умирающее лето вспыхивает там и сям, словно пламя в угасающих углях. Это растянулось на два года. Он по-прежнему работал на фабрике, а в свободное время начал потихоньку продавать виски — очень осмотрительно, ограничиваясь несколькими надежными покупателями, ни один из которых не знал другого. Она не подозревала об этом, хотя запасы свои он прятал на ее земле и встречался с покупателями в лесу, за выгоном. Скорее всего она не стала бы возражать. Но и миссис Макихерн не стала бы возражать против потайной веревки; вероятно, ей и миссис Макихерн он не признавался по одной и той же причине. Размышляя о миссис Макихерн и о веревке, об официантке, которой он так и не сказал, где раздобыл для нее деньги, и, наконец, — о нынешней любовнице и о виски, он готов был поверить, что продает виски не ради денег, а потому что обречен что-то скрывать от женщин, которые его окружают. Между тем ему случалось иногда увидеть ее и днем — издали, за домом: под чистым и строгим платьем живо и явственно шевелилось подпорченное, переспелое, готовое хлынуть гнилью при одном прикосновении, как порождение болота; она же ни разу не оглянулась ни на хижину, ни на него. И когда он думал о том, другом существе, которое жило только в темноте, ему казалось, что сейчас, при дневном свете, он видит всего лишь призрак кого-то, умерщвленного ночной сестрой, и призрак этот бродит бесцельно по местам былого покоя, лишенный даже способности стенать.
Разумеется, первоначальное неистовство второй фазы не могло длиться без конца. Сначала это был водопад; теперь — приливы и отливы. Во время прилива она могла почти обмануть и себя и его. Как будто сознание, что это всего лишь прилив, рождало в ней яростный протест и еще большее неистовство, которое втягивало и его и ее в физические эксперименты, совершенно уже невообразимые, сметало их обоих своим напором и несло неведомо куда, помимо воли. Она как будто понимала, что времени в обрез, что осень ее уже приближается, — не зная еще, что именно эта осень означает. Тут действовал, казалось, один инстинкт: животный инстинкт и инстинктивное желание сквитать потерянные годы. Затем наступал отлив. И они, изнуренные и пресыщенные, валялись на суше, словно после утихшего мистраля, глядя друг на друга, как чужие, безнадежно и укоризненно (он — со скукой, она — с отчаянием в глазах).
Но тень осени уже лежала на ней. Она заговорила о ребенке, словно инстинкт предупреждал ее, что настало время либо оправдываться, либо искупать. Она говорила об этом во время отливов. Первое время ночь всегда начиналась потопом, словно часы дневной разлуки подпирали иссякающий ручей, чтобы он хоть несколько мгновений мог изображать водопад. Но потом ручей стал слишком слаб даже для этого: теперь Кристмас шел к ней неохотно, как чужой, уже думая о возвращении; как чужой, уходил от нее, посидев с ней в темной спальне, побеседовав о ком-то третьем, тоже чужом. Он заметил, что теперь словно сговорившись, они встречаются только в спальне, — словно уже женаты. Ему больше не приходилось разыскивать ее по всему дому; ночи, когда он искал ее, а она, шумно дыша, голая пряталась в темном доме или в кустах запущенного парка, канули в прошлое, как тайник в заборном столбе за сараем.
Все кануло в прошлое: даже сцены, безупречно разыгрываемые сцены тайного безобразного сладострастия и ревности. Хотя теперь у нее были основания для ревности — если бы она об этом знала. Примерно раз в неделю он уезжал, якобы по делам. Она не знала, что дела у него — в Мемфисе, где он изменяет ей с женщинами — женщинами, которых покупают за деньги. Она этого не знала. Возможно, в нынешнем своем состоянии она бы и не поверила, не стала выслушивать доказательства, нисколько бы не огорчилась. Потому что теперь у нее вошло в обыкновение проводить большую часть ночи без сна и отсыпаться днем после обеда. Она не была больна; виновато было не тело. Она была здорова, как никогда; аппетит у нее был волчий, она прибавила килограммов двенадцать. Бессонницу рождало не это. А что-то в самой темноте, в земле, в умирающем лете: оттуда грозило ей что-то ужасное, но инстинкт убеждал ее, что ей это не повредит; это настигнет и вероломно предаст ее, но вреда не причинит: наоборот, она будет спасена, жизнь пойдет по-прежнему и даже лучше, станет менее ужасной. Ужасно было то, что она спасения не желала. «Я еще не готова молиться», — говорила она вслух, спокойно, беззвучно, застыв с широко раскрытыми глазами, а лунный свет лился и лился в окно, затопляя комнату холодом непоправимости — безумных сожалений полный. «Не принуждай меня сейчас молиться. Боже, милый, позволь мне еще немного побыть падшей». Вся ее прошлая жизнь, голодные годы представлялись ей серым тоннелем, в дальнем и невозвратном конце которого вечным укором ныла, как три коротких года назад, ее голая, умерщвленная девственностью грудь. «Боже, милый, еще немного. Боже, милый, еще немного».
- Люди на перепутье. Игра с огнем. Жизнь против смерти - Мария Пуйманова - Классическая проза
- Сто один - Шолом Алейхем - Классическая проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Классическая проза
- Святилище - Уильям Фолкнер - Классическая проза
- Дым - Уильям Фолкнер - Классическая проза