Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдруг точно что-то толкнуло ее. Она открыла глаза и опустила ноги с кровати. Только теперь она поняла, что означает Володина смерть. Она поняла, что никто не поможет ей, что окончена жизнь и что это непоправимо. «Значит, не нужно жить…» – прошептала она. Волосы ее расплелись. Лениво, в раздумье, не отдавая себе отчета, она начала их заплетать. Не докончив косы, она встала и колеблющимися шагами, не веря себе, не веря в свое решение, еще надеясь на Божье чудо, подошла к зеркальному шкафу. Между перчатками и бельем нащупала браунинг. Взяв в руки, она долго рассматривала его. Браунинг был карманный, маленький, купленный Фрезе. «Ежели вы сомневаетесь, что он бьет хорошо…» – вспомнились медлительные слова. Она усмехнулась и несмело нажала предохранитель. Щелкнула слабо пружина. И в ту же минуту Ольга поняла, что ей страстно хочется жить, что смерть не нужна, нежеланна и ненавистна, что еще много дней впереди и что ее неутешное горе пройдет. И, чувствуя, как опять зябнут ноги и как становится трудно дышать, она быстро, украдкой, положила револьвер на стол, точно боясь, что он выстрелит сам собою. По привычке она взглянула в зеркало. Увидела круглое заплаканное лицо, растрепанную прическу и простое черное платье. «Вот я… А Володи нет…» – громко сказала она. И, не рассуждая, не понимая, что делает, опять потянула руку. «Да, не нужно… Не нужно жить…» Ее пальцы ощутили холодную сталь. «Володя… Володя… Володя…» Она прижала револьвер к груди, но тотчас же опустила его. В дверь постучались. Стук был громкий и смелый. «Неужели Фрезе?… Ах, Боже мой, ну зачем… Зачем опять Фрезе?»
С браунингом в руках она нехотя подошла к двери и с досадой сказала:
– Кто тут?
– Телеграмма-с… – ответил лакейский голос.
– Телеграмма? Отдайте мне завтра.
– Никак нет. Попрошу отворить.
За дверью звякнули шпоры. Было слышно, как кто-то с сердцем сказал:
– Чего ее слушать? Ломай… Барышня, отворите…
Ольга поняла, что это не Фрезе. Но она плохо сознавала, кто стучит и зачем. Она забыла, что ее могут арестовать, что ее арестуют наверное и что арест – виселица и смерть. И, как дитя, легкомысленно презирая опасность, отмахиваясь от неотвратимой судьбы, боясь признаться, что нет спасения, она настойчиво повторила:
– Завтра.
Опять зазвенели шпоры, и уже другой, повелительный голос сказал:
– Сударыня, именем закона. Полиция. Отворите.
Только теперь, услышав слово «полиция», Ольга поняла, что неизбежно погибнет. «Если полиция – значит, конец…» – мелькнула запоздалая мысль. И стало жалко свободных дней, когда они делали красный террор – святое и великое дело. И ясно, точно это было вчера, вспомнилась залитая солнцем Подьяческая, серый в яблоках рысак Прохора, холщовые полные денег мешки, строгие глаза Фрезе, окровавленные лошади и огромный, резкий в движениях, с сердитым лицом Володя. Вспомнилось, как проворно он выбрасывал из карет деньги и как она прятала их под фартук в пролетку. Вспомнилось, как вечером в тот же день Володя, радостный и веселый, считал у нее на квартире добычу. Даже послышался серебряный звон. Даже показалось, что она видит золото и бумажки. Двери ломали. Под тяжелым плечом трещала деревянная рама. Кто-то грубо ругался. «Ломай… Ломай… Вороти…» Ольга быстро отошла от дверей к окну. Желтели кисейные ширмы, горел голубоватый рожок, и на зеленом столе белела газета: «Смерть разбойника Глебова». Ольга тесно прижалась в угол, между столом и зеркальным шкапом. Она уже не думала о Володе, и ей уже не было жалко себя. Высокая, в черном платье, с утомленным бабьим лицом, опираясь затылком о стену, она большими глазами, не мигая, смотрела на дверь. И вдруг, сощурив глаза и наморщив темные брови, зачем-то сдерживая дыхание, подняла маленький синий браунинг и приставила дулом к груди. «Все равно… Все – все равно…» – в последний раз прошептали побледневшие губы. Ни секунды не медля, она сильно нажала курок. Пополз серый дым…
Когда, бренча саблей, в комнату вошел жандармский полковник и за ним толпой вбежали филеры, Ольга, точно живая, лежала грудью вверх и головою к окну. Глаза ее были закрыты, волосы растрепались, и крови не было видно. На ковре валялся еще дымившийся браунинг.
XX
В Болотове о смерти Миши узнали только на святках, из запоздалых столичных газет. Николай Степанович заперся в своем кабинете, не ел, не спал и не выходил трое суток. Кучер Тихон ездил за доктором в уездный город Зубков, но Николай Степанович рассердился, раскричался на Тихона и Наташу и не велел пускать «дурацкого» доктора «на порог». Наташа, удерживая рыдания, перебегала на цыпочках от кабинета отца к спальне матери: Татьяна Михайловна плакала целые ночи и, седая, старая, в несколько часов одряхлевшая, в ночной белой кофте, с жидкими косами когда-то черных волос, не вставая с колен, молилась перед озаренными лампадою образами. В доме жизнь расстроилась и затихла. Горничные Лукерья и Даша, без дела, зевая, скучали в людской. Управляющий, Алексей Антонович, лысый, толстый и бородатый, приходил, снимал шапку, шепотом спрашивал о здоровье, с сокрушением вздыхал, крестился и осторожно, стараясь не скрипеть сапогами, шел обратно в контору. Маланья Петровна, востроносая, с мышиными глазками, ключница, шурша накрахмаленной юбкой, бегала без толку в людскую, на кухню, в столовую, в спальню, охала, суетилась, шепталась и умоляла Наташу «пожалеть свою красоту и идти спать». На четвертый день пришел благообразный, с густыми рыжими волосами и наперсным крестом немолодой священник о. Василий и с ним пьяница дьячок Агафон. В двухсветном с колоннами зале сладко запахло ладаном, заструились голубоватые волны и желтым огнем загорелись, как спички, тонкие восковые свечи. Навзрыд рыдала и билась о пол Татьяна Михайловна, и Николай Степанович, осунувшийся, прямой и сосредоточенно строгий, в генеральском, с погонами, сюртуке, не мигая и не крестясь, тупо смотрел на дымящееся кадило и жиденькую бородку дьячка. А потом жизнь вошла в обычную колею, и потянулись хмурые и печальные, хромоногие дни. Только сгорбилась спина у Татьяны Михайловны, да Николай Степанович стал раздражительнее и резче. А от Андрея, как и всегда, не было писем.
В мае, когда зацвели ландыши и в лесу заголубели фиалки, а в полях закудрявился зелено-бледный овес и поднялась волнистая озимь, вернулся из японского плена старший сын Александр. Его приезд оживил мертвый дом, но не заставил забыть о семейном горе. Часто с материнским вниманием разглядывая его крепкое, загорелое, с твердым подбородком лицо, черные, коротко остриженные усы, молочно-голубые, чуть-чуть насмешливые глаза, очень широкие плечи и узкие, почти женские, с длинными пальцами, кисти рук, Татьяна Михайловна забывала, что это он, Александр. Ей казалось, что она видит восемнадцатилетнего Мишу, своего румяного, голубоглазого, неизменно веселого и беспричинно счастливого мальчика. Она поспешно вставала с дивана и неровной походкой, покачиваясь и избегая смотреть на Наташу, уходила в полутемную, пропахшую лекарствами спальню и по-старушечьи, тяжко била поклоны, шептала молитвы и потом не могла уснуть долгую ночь.
Николай Степанович, волнуясь и горячась, подробно расспрашивал сына о Рожественском, об эскадре, об японцах и о Цусимском бое, бранил начальство, бранил революционеров, вспоминал победоносное прошлое, турецкую войну, Скобелева, Шейново и Зеленые горы и с гордостью показывал солдатский Георгиевский крест. Александр слушал серьезно и молча, не возражая, но и не соглашаясь, точно не смея перечить отцу. По внешнему виду он был такой, как всегда, – непроницаемый и спокойный, ласковый, неразговорчивый и простой. И ни Татьяна Михайловна, ни Николай Степанович не замечали в нем перемены, того неуловимого нового, что – он сам боялся признаться себе – волновало его после Цусимского боя. Наташа часто видела из окна, как, заложив за спину руки, в белом кителе и черной фуражке, он часами ходил по саду, и казалось, что он думает о чем-то значительном и тяжелом, решает что-то и не может решить. С привычною, взращенною с детства боязнью она неслышно подходила к нему и молча шла рядом, тонкая, беловолосая, в белом платье и белом платке. Александр, увидев ее, хмурил брови, точно стараясь отогнать неотвязные мысли, и рассеянно заговаривал о близком, домашнем – о матери, об отце, о Маланье Петровне, о том, что ветер поломал в саду розовый куст, что дорожки заросли сорной травой, что отцветает сирень, и, помолчав, звал кататься верхом. И Наташа, заглянув в холодные, молочно-голубые глаза, послушно приказывала Тихону седлать лошадей.
Иногда Николай Степанович не выдерживал и, томимый тоской об Андрее, начинал длинно и горячо говорить об «изменниках», «волосатиках», о непочтительных сыновьях, о том, что люди теперь пошли новые, что они не любят отечества, не повинуются власти, не молятся Богу и что надо положить революции конец. Никто не пытался ему возражать. Татьяна Михайловна с огорчением, безмолвно покачивала седой головой, Наташа умоляюще, в тревоге смотрела на разгневанного отца, Александр хранил такое загадочное молчание и так неохотно поддерживал разговор, что Николай Степанович однажды сурово посмотрел на него и сказал:
- Конь бледный - Борис Ропшин - Историческая проза
- Кувыр-коллегия - Владимир Андриенко - Историческая проза
- Чингисхан. Пенталогия (ЛП) - Конн Иггульден - Историческая проза
- За свободу - Роберт Швейхель - Историческая проза
- Пещера с оружием - Сергей Тарасов - Историческая проза / О войне / Русская классическая проза