Котенку очень нравилось, что комнатка так загромождена вещами. Темно — дымчатый, пушистый, он то скрывался где‑то между чемоданами, то вылетал внезапно, как пушистый пружинный чертик. Вот нырнул он в высокий фетровый валенок, стоящий у стены, и не мог развернуться, так что пришлось его оттуда вытряхивать. Но он вывалился из своей тюрьмы без признаков страха или растерянности — такая игра, и все тут. И поскакал боком на Зинковского. А недели через две узнали мы, что радостное это существо погибло. Котенок заболел, пришел ему конец. В послеблокадном Ленинграде гнездились какие‑то яды. Люди страдали фурункулезом. А потом пришел мор на кошек. Они погибали от какой‑то болезни, названной, для порядку, паратифом — в два — три дня. Потом я узнал случайно, что микробиологи установили тут инфекционное заболевание крови. Военные и голодные времена очищали город с боем. Потом Зинковские завели щенка, но и этот погиб у них от чумы. Скоро ушел я из Театра комедии[1], а в 49 году ушел оттуда и Акимов[2], и Зинковский начисто ушел из мыслей и воспоминаний, будто его и не было. Но вот стал я его с некоторым усилием восстанавливать в памяти. И убедился, что подобного рода насилия полезны. Сначала увидел я улыбку Зинковского, излишне обнажающую зубы. И понял ее свойство: так часто улыбаются истощенные люди. Затем припомнил, с каким удовольствием слушал его рассказы о Симферополе, и угадал природу этого удовольствия: тоска по мирному времени. И понял, как оживляет воображение то, что хотя бы второстепенное действующее лицо сидит перед тобою. И рассказывает. А затем маленькая комнатка, где вернувшийся из эвакуации еще не распаковался. Дом еще не принял тебя. Родной город поглядывает на тебя хмуро. Он еще болен. Ему не до гостей. Он еще отравлен.
Следующая запись «Звезда».[0] С этим журналом связан я мало. Никак не связан. Не знаю, кто там секретарша.
26 июня
Если в поисках кого‑нибудь из знакомых открою я двери в маленькие, заставленные большими столами редакционные комнаты, взглядывают на меня с опаской строгие, аскетического вида личности, усидчиво работающие над рукописями и гранками. «Уж не автор ли? Не за ответом ли?» Только в последнее время стал там работать прелестнейший Миша Марьенков[1]. Лицо простое, утешительное. До войны — здоровяк. Теперь, после тяжелых ранений, сдал. Но по — прежнему чувствуешь в нем некоторую здоровую беспечность, особенно заметную среди похоронно — торжественных редакционных сумерек. Помещается «Звезда» в Доме писателей, в первом этаже. Сначала попадаешь ты в темный и узкий коридор, а потом замечаешь надпись на двери. Я помню, как «Звезда» родилась еще высоковысоко в Госиздате, в Доме книги. И с самого дня рождения была она строга и академична, что чувствовалось и в обложке, и в верстке. «Литературный современник»[2] держался куда более оживленно, позволяя себе пару шрифтов и дискуссионные статьи в области искусства. Впрочем — довольно о них. Я мало встречался с журналами для взрослых. Одно явление меня интересовало всегда: врожденные свойства журналов и газет. Кто бы ни был редактор, как бы ни менялись времена, а «Ленинградская правда»[3] по внутреннему какому‑то выражению оставалась неизменной. И резко отличалась от «Красной газеты»[4]. Кто нес, укрывал от всяких перемен традиции? Кто передавал эстафету? Кому? Я не точно выразился. Дело не во внутреннем выражении, а в лице. Менялось выражение лица, а черты оставались прежними.
Следующая фамилия Зандерлинг Курт Игнатьевич.[0]
Сутулый, длиннолицый. Нос горбатый и чуть приплюснутый вместе с тем. Большеротый. Общее выражение — серьезное. И что‑то непреодолимо немецкое начисто снимает то, что есть семитического в его чертах. Тоненькая, сутулая, высокая, прилежная фигурка. Что- то, может быть, от гелертера[217]. Вот привезли свежий хлеб. Дачники выстроились в очередь. Курт Игнатьевич, углубившись в чтение, двигается к цели.
27 июня
— «Что вы читаете, Курт Игнатьевич?» Он предлагает мне взять эту книжечку почитать. Я заглядываю и убеждаюсь с почтением и завистью, что мне это, увы, недоступно. Это изданная малым форматом, переплетенная в красный сафьян партитура Третьей симфонии Брамса. И из разговора с Зандерлингом узнаю я, что, по его мнению, Брамс — великий музыкант. А Жан — Кристоф говорил о нем просто глупости. Столь же почтительно отзывается он о Брукнере[2]. А о Малере[3] говорит, что он слишком уж хорошо знал оркестр. И что его язык сегодня вдруг стал непонятен. Когда гуляю я, ищу грибы в леске за безымянным переулком, то на поляне среди сосен вижу сутулую знакомую фигуру, в очках, с листами партитуры. Зандерлинг шагает взад — вперед и, когда подхожу я ближе, то слышу, как он шипит. Это его особенность. Некоторые дирижеры поют, а он, погружаясь в свою музыкальную стихию, с лицом напряженным, строгим и торжественным, — он то и дело, словно собираясь произнести нечто таинственное и важное, надувает губы, приоткрывает рот, но не произносит ни слова, а только шипит. Говорит за него оркестр. Готовил он Третью симфонию Рахманинова и называл эту поляну своим кабинетом. Я в детстве был столько раз порицаем за то, что у меня нет слуха, что проникся особым почтением к людям музыкальным.
Лет в шестнадцать стал я учиться музыке. И дела пошли неожиданно хорошо. Но уроки свои я бросил, едва начав. Одно время я думал о себе, что одет в одёжу из лоскутов. Из начатых и оборванных дел. Потом, когда нашел я спасение от другого начатого и оборванного дела, от актерского, и как будто вышел на путь к настоящему своему делу, музыка заняла в моей жизни заметное место. Я думал, что люблю ее. И только в прошлом году понял, что не так, как следует. Гостила у нас Варя Соловьева. Она лежала в Катюшиной комнате, читала мою пьесу. А я писал. А по радио передавали концерт Моцарта, и это мне помогало работать. И я встал взглянуть — сколько Варя успела прочесть. Гляжу — ничего!
28 июня
Ни одной страницы. Почему? Потому что слушала музыку. Она не могла читать и слушать! Недавно вышли воспоминания современников о Толстом. И в них много рассказывается об отношении Толстого к музыке[4]. В часы, когда он работал, никому не разрешалось играть на рояле. И сыну не разрешалось готовить уроки по музыке. Толстой не мог не слушать. Какова бы музыка ни была, он бросал работу и слушал. Вот что значит любить музыку на самом деле. Я, следовательно, был и этого дара лишен! И это прибавило к моей бессильной любви еще долю горечи. И безнадежности. Ну, а если говорить попросту, музыку я очень люблю. И часто думаю о музыке. И во время музыки думаю особенным образом. Но не лезу в эту область со своими соображениями. Но с уважением смотрю на то, что там происходит. Как в литературе — идет там непрерывное движение. И я с интересом открываю: Малера перестали они понимать. Зато Брукнера и Брамса почитают и понимают сегодня. Шостакович даже рассердился, когда я признался, что не понял Девятую симфонию. Впрочем, он к Малеру, кажется, относится с прежним уважением. Зато не прощает сегодня начисто Стравинского[5]. Музыка для музыкантов и в самом деле есть способ мыслить. Жизнь меняется, появляются новые мысли, по — новому оценивают они старых мыслителей. К Бетховену отношение двойственное. Что‑то в нем они принимают, а что‑то не вполне. О Моцарте говорит Зандерлинг всегда с благоговением. Бах для него велик без всяких оговорок. В отличие от «лабухов», настоящий музыкант Зандерлинг много знает о музыке и кроме музыкального мышления владеет и другими его видами. Как‑то зашел разговор о неслыханной производительности Баха. Разговор начался с того, что я спросил, почему у протестанта Баха есть мессы. И Зандерлинг объяснил, что, поссорившись со своим герцогом, Бах решил уйти.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});