Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы попали не туда, — мрачно заявил Лехмус, скобля тупым ножом жесткий кусок оленины. — Или опоздали. Здесь все уже есть и все истоптано. Надо было забираться дальше на Север... — И, покосившись на оркестр, заключил с решительной убежденностью: — Слишком много цивилизации.
Этой убежденности не повредило то обстоятельства что поутру, едва мы вышли из гостиницы, я провалился по пояс в какую-то гадость в шаге от тротуара. Верный своему профессиональному долгу, Лехмус сначала вскинул камеру, щелкнул и уж потом протянул мне руку. Оглядев мои дымящиеся штаны, дал мудрый и недорогой совет — штаны почистить снегом, а что промокли — ерунда, в автобусе высохнут.
— Давай скорее на автостанцию, — сказал он. И ухнул в другую яму. Но это его ничуть не смутило. — В автобусе тепло. Там обсохнем.
В автобусе, возможно, было тепло, но мы добирались не автобусом, а на «Урале», в кузове которого громоздился фанерный ящик с надписью «Осторожно, люди!». Но в общем-то было тепло — так тесно мы сидели друг к другу. Со свистом проносились мимо нас «татры» и КрАЗы, степенно шествовал по обочине канадский болотоход «Foremost», суетливо мельтешили «уазики»: бетонная трасса на Самотлор была как коридор на филфаке во время перерыва между «парами» у первокурсников — бестолковый, шумный, галдящий. И все же тот день подтвердил вечерние опасения моего друга и соплавателя. Мы приехали в комсомольско-молодежную бригаду Виктора Китаева, однако мастера на буровой не было и где он обретался, никто сказать толком не мог, зато каждый с удовольствием сообщал, что вчера здесь было телевидение, позавчера — из «Советской России», а неделю назад «Комсомольская правда» наведывалась, тоже двое, и один, как вы, с фотоаппаратом... Лехмус только бородой тряс и ворчал что-то нечленораздельное. Да и мне было не по себе. Конечно, успокаивал я себя, одни и те же предметы все мы видим по-разному, в зависимости от опыта и воспоминаний, но какой прок в этих утешениях, если через три, в крайнем случае через четыре дня на столе главного редактора должен лежать репортаж о бригаде и в нем может быть только то, чего нигде — ни в газетах, ни в журналах, ни на радио, ни на телевидении — еще не было. Не знал я тогда, что тот репортаж мне придется писать добрый десяток лет, да и сейчас никак не могу я его закончить...
На буровой шли каротажные испытания — проверяли, как идет набор кривизны, — стоял перед приемным мостом красно-желтый агрегат геофизиков, тянулся от него в скважину кабель, шуршали самописцы, геофизики глубокомысленно разглядывали влажные ленты и обменивались междометиями, обозначавшими язык для посвященных; вахта слонялась, без особого энтузиазма отыскивая себе занятия. От нечего делать Лехмус принялся снимать лаборантку, томно облокотившуюся на жесткий ящик рации. Тут всем нашлось дело. По части советов, разумеется. Лишь какой-то парень безмятежно спал на раскладушке, накрывшись с головой одеялом, и, казалось, совершенно не слышал, какой галдеж воцарился в культбудке.
— Ты бы, Люба, села как-нибудь по-другому... Все ж таки — товарищ из центрального журнала...
— На цвет тебя снимать будет...
— Да не так!
— Ага, вот так...
— Ну и фоткайся сам! — раздраженно рявкнула томная Люба.
При слове «фоткайся» профессионального фоторепортера Лехмуса передернуло, затвор его импортной камеры «Асахи-пентакс» заело, пленка начала рваться по перфорации, вечерний «кодак» стал сначала дневным, а потом и просто черно-белым...
Люба невозмутимо обмахивалась — душно ей, видите ли, стало — номером газеты, уже изрядно потрепанным, но все ж аккуратно сложенным так, чтобы всем была видна Любина фотография на первой полосе.
— Писем тебе много пишут? — приглядевшись к самодельному Любиному вееру, полюбопытствовал лысоватый мужик с узкими нахальными глазами.
— Хватает, — отрезала Люба. — Уж тебе, Вавилин, за всю жизнь столько не напишут.
— Поди, одни солдаты? — не унимался Вавилин.
Люба не успела ответить.
— А из комсостава? — спросил неожиданно отчетливый голос из-под одеяла.
— Уж вы бы, Виктор Сергеевич!.. — возмущенно начала Люба.
Человек, которого назвали Виктором Сергеевичем, сдернул с лица одеяло, приподнялся, нащупал на полу очки, нацепил их на нос, насмешливо посмотрел на Любу, оглядел и нас с Лехмусом, задержавшись взглядом на кофре, камерах, объективах, хмыкнул и снова рухнул на спину.
— Все тот же сон!..
Да, Сергеич, подумал я, столько лет уже прошло и столько переговорено... Вроде бы никогда слова нас не боялись. Но сейчас молчим оба, как злостные прогульщики на суде общественности. Полтора года назад — кажется, полтора года назад виделись мы с тобою? — будто бы праздник надвигался, какой, уж не помню, Геля на кухне священнодействовала, не умолкал телефон, девчонки носились по комнатам в радостном возбуждении, а мне улетать приближалась пора, но мы сидели, не зажигая света, в большой комнате, слушали «Прощание славянки» и «На сопках Маньчжурии», и ты вспоминал суворовское училище и «кадетские шалости», какого-то дядьку — старшину Охрименко, и его грозный вопрос, когда среди твоих учебников он обнаружил «Американскую трагедию»: «Это еще чья?!» — «Драйзера, товарищ старшина!» — «Напринимали черт знает кого...» — проворчал «дядька». «К столу, мальчики! — сказала Геля. — Макарцев, поставил бы ты что-нибудь повеселее. У меня от твоей военной музыки...»
— Чё молчишь, Яклич? — спросил Макарцев. И качнул головой в сторону телевизора: — Может, опять включим, а? Пускай хоть он что-нибудь расскажет. А то из нас с тобой сегодня златоусты хреновые... Видно, промывку слабую дали? — Он повертел в руках пустую бутылку из-под вермута. — Не восстановили циркуляцию? А?
Телевизор загудел, разогреваясь, и еще до того, как возникло изображение, послышался взволнованный старческий голос:
— ...Я бы сравнил его живопись с оркестровой музыкой, где каждая краска играет роль отдельного инструмента и где последовательные часы дня с их разнообразными оттенками представляют собой последовательные темы...
— Во дает! — восхитился Макарцев.
— ...Тень не отсутствие света, а свет другого качества и силы; кисть художника, стреноженная редукцией цветов памяти или освобожденная от них, разобщает цвета и предметы, чтобы мы увидели мир таким, каков он в это мгновение, а не таким, каким его считают вообще. Я бы назвал пятнадцать «Стогов» художника, выставленных одновременно, подлинной историей света, играющего на одном и том же предмете...
— О чем это он? — встревоженно спросил Макарцев.
— Художник был такой. Давно. Лет сто назад он едва не умер с голоду. Про одну из его первых картин писали: «Обои в первоначальной стадии обработки более закончены, чем этот морской пейзаж...»
— Едва не?.. — переспросил Макарцев. — Или?..
— Нет, он дожил до глубокой старости, вполне благополучной — если считать под благополучием признание, успех, материальную обеспеченность. Сам-то он до последнего часа сомневался в себе. Все хотелось ему рассказать мир таким, чтобы в каждой картине ощущалось неостановимое движение...
— А почему пятнадцать стогов?
— Наверное, это вышло случайно. Но именно тогда начались «большие серии» Клода Моне, так их позже назвали. Понимаешь, в то лето он работал в саду, он всегда много работал, в адской жаре и по горло в снегу; так вот, в том саду выросли в низине однажды два обычных стожка на обыкновенном лугу...
Как же дальше-то было?..
В студенческие времена мы собирались на одной из пустующих осенних дач взморья и, еще не ведая того, что каждому из нас предстоит в будущем, пристрастно говорили о прошлом, которое вдруг открылось нам из прекрасных книг. Мы много спорили в ту осень и в ту зиму, нас было шестеро, как мало мы знали тогда, но «Французские тетради» выучили наизусть, и у каждого был свой художник и своя картина — мы верили, что когда-нибудь нам удастся их увидеть воочию, а пока осторожно приподнимали тонюсенькие полупрозрачные листочки, оберегавшие репродукции, и пристально вглядывались в призрачные очертания ушедшего мира... Однажды вечером Моне сделал набросок, но солнце уходило, тени меняли форму и цвет, и возникала новая цветовая мелодия. Еще холст. Еще... Невыносима и нескончаема эта пытка желания удержать чудо света. Моне писал и безжалостно браковал холсты, соскабливал с них краску, яростно резал на куски шпателем, как тесаком...
— И всякий раз стога получались разными? — спросил Макарцев.
— Они и были разными.
— Да-а, — задумчиво сказал Макарцев. — У нас ведь тоже — это лишь со стороны кажется иначе — любая скважина, пусть рядом уже сотни пробурены, ведет себя всякий раз по-другому. Над тобой смеются, тебя торопят, подталкивают — давай-давай, что тут гадать, все уже было! — а ты сомневаешься, долотья тщательно подбираешь, над раствором колдуешь. На тебя прут — чего колупаешься? метры гони!.. — и ты, если уступишь, себя лотом казнишь, себя: не углядел — вот и прихват, и обрыв, и все сначала. А этот... — Макарцев поглядел на экран телевизора, камера приблизила старый портрет, где сильный, усталый человек склонился над раскрытой книгой, держа в руках погасшую трубку, — таким некогда увидел его Ренуар, верный товарищ, долгие годы деливший с Моне и веру в успех, и мглу невезения, постную похлебку, когда бакалейщик платил за свой портрет натурой, и индейку с трюфелями, когда Моне удавалось раздобыть приглашение на обед, — индейку они запивали шамбертеном. — А этот, — повторял Макарцев, — этот — мужик. Такого не собьешь ни советами, ни окриком, ни жалостью. Мужик! — убежденно заключил он. Кажется, продолжал вспоминать я, в том саду под Живерни заканчивалось лето 1890 года; Моне писал стога.