Нет, не против евреев было нацелено острие травли. Вытравливали интернационализм, идеологию 1917 года. Учение о светлом будущем, где все сыты, выдохлось, стало слишком плоским, убогим. Будущее слишком долго не наступало. Настоящее было чудовищно. Требовалось, и немедленно, нечто иррациональное, густо-метафорическое, сокровенное. Победа в войне — единственная несомненная правда в море лжи, единственное, что объединяло и окрыляло многих, — распахнула ворота махровому патриотическому мифу.
К оторопи последних честных коммунистов — вместо Ленина и Маркса не по дням, а по часам разрастаются тени Александра Невского и Дмитрия Донского; Суворова и Кутузова; фетишизируется Иван Грозный, убивший больше русских, чем казанские татары. Послевоенные дети с улицы выносят убеждение, что русские — не только самый передовой, но и самый задушевный, самый лучший народ в мире, притом — с глубокой древности, с первых шагов своей истории. Прямо произнести вслух этого уже нельзя (так говорили о себе побежденные нелюди), но все всё понимают и без слов. Потому что этого не хватало, как воздуха, этого заждались, как оазиса, как глотка воды в теоретической пустыне интернационализма. Возникает русско-советский бутерброд: на поверхности — всеобще равенство (для заграницы), на душе — гордое сознание принадлежности к «первому среди равных» (для внутреннего пользования). Причем «среди равных» — говорится только из снисходительности, из великодушия к младшим братьям; все понимают, что русские — народ мессианский, несущий свет человечеству. (Тем самым найдено дивное утешение для всех и каждого, прямо-таки панацея, работающая и сегодня: пусть сам я мал и жалок, зато я велик вместе с моим великим народом.) Не Оруэлл, а Сталин придумал гениальное: все равны, но некоторые равнее. Это и есть главное наследие Сталина: искаженная историческая ретроспектива. Наркотик оказался стойким. Не выветрился по сей день. Им, этим послевоенным шовинистическим опьянением, в значительной степени объясняются и сегодняшние беды России…
А книга, о которой говорим, называется — История одной жизни…
Третья жизнь, жизнь и судьба автора книги, Якова Соломоновича Лурье, вынесена в ней за скобки — в приложение, в Посмертное послесловие. Но и там автор пишет не столько о себе, сколько об отце и деде, о советской эпохе, а главное — излагает свои убеждения. Он — социалист и интернационалист; тот самый безродный космополит.
«Я не согласен с широко распространенным представлением о "национальном чувстве" и "любви к своему народу" как положительном и нормальном свойстве, служащем основой более широкой "любви к человечеству"… По своей сути национальное чувство антигуманно, так как противостоит идее равенства людей, оценке их только по личным свойствам…»
Стоп. Равенство — или оценка по свойствам? Оценка подразумевает неравенство. Не пора ли, наконец, признать, что неравенство неискоренимо, а равенство недостижимо даже в смерти — и антигуманно в еще большей мере, чем национальное чувство? В сущности, нас в очередной раз зовут к светлому будущему — в энтропийный рай. Там нет народов (есть только один народ), нет семьи (поскольку нет любви) и нет свободы (потому что нет индивидуальностей). Перед нами — скопище клонированных особей, многомиллиардное генетически идентичное Я. Там нет людей. Людям свойственны страсти и пороки. «Сами по себе вещи не бывают хорошими и дурными, а только в нашей оценке…», говорит Гамлет. Но оценок не будет. Оценивать будет нечего. Жизнь остановится…
В сущности, Яков Лурье-младший прав: всё идет в одно место; в то самое место, по Екклесиасту. С каждым годом на планете становится всё меньше языков и народов. Меньше любви и ненависти (да-да, и ненависти тоже, если говорить о ненависти подлинной, живой). С каждым часом ослабевает роль семьи. С каждой минутой становится больше унификации, меньше индивидуальности. Род человеческий мельчает. Идеи уступают место методам, творчество — схемам, искусство — поп-арту. По мере покорения природы мы всё больше становимся рабами вещей. Мы всё равнее и равнее друг перед другом… А неправ он в том, что не стоит торопить биологическую смерть вида homo sapiens. Эта смерть неизбежна (наш вид уступит место другому, эволюционно более перспективному), но с нею, с ее приближением, нужно бороться, как человек борется за свою жизнь со смертельной болезнью, не желая уступить свое место в жизни молодым и перспективным.
Нет, мы не хотим рационального равенства, пока мы люди. Не прельщайте нас этой страшной утопией, худшей из всех возможных. Мы хотим любить и ненавидеть, хотим человеческого тепла (не случающегося без человеческой холодности), хотим красоты (оттеняющей уродство) и доброты (возможной только при наличии жестокости). Мы хотим истины, уравновешивающей наши биологические проявления. Иллюзорной, ускользающей, но зовущей истины. Без тяги к ней жизнь не имеет смысла. И достигается истина (пока что) только внутри таких устойчивых пережитков, как семья и народ. Внутри традиции. Абсолютизировать ее, провозглашать свою истину всеобщей — значит ненавидеть и презирать весь прочий мир. Тупик? Пожалуй. Но временный выход — есть, и указывают его безродные космополиты. Они готовы признать свою истину частичной — и оставить другим право иметь и любить свою частичную истину.
…О своем отце Яков Соломонович говорит: он не был писателем. Верно. Слог эллиниста мог бы быть чище, изящнее. Но то же самое справедливо и в отношении автора Истории одной жизни. Современный русский язык полон подвохов и ловушек, в которые Лурье-младший то и дело попадает. Зачем, например, он берет в кавычки слово табу? Оно — не хуже и не лучше слов керосин или томагавк. (Кавычки вообще часто свидетельствуют о душевной лени — и отдают советскими газетными передовицами. Это ведь большевики додумались брать слово в кавычки для придания ему иронического оттенка.) Как и многие, он не умеет склонять слово идиш, не чувствует, что «говорить на идиш» такой же вздор, как «говорить на русский». (Переполох в русском языке наделало появление Бангладеша. Большинство до сих по не понимает, что название этой страны — существительное мужского рода и должно склоняться совершенно так же, как кулеш или падеж. Московские газетчики не сумели грамматически уяснить себе название нового государства — под влиянием не освоивших русского одесских евреев с их нелепым «говорить на идиш».)
Фраза у младшего Лурье тяжела, прописана недостаточно рельефно, скучновата. Он не может выбрать между языком академических статей и языком мемуаров, не чувствует, что его жанр — былое и думы, и что тут нужно быть стилистом — иначе думы скрадываются. Историк вообще должен быть писателем, недаром вторая нобелевская премия по литературе (1902) досталась историку Моммзену, а недостижимый образец писательского мастерства оставил нам второй (после Геродота), на самом же деле первый историк человечества, Фукидид.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});