Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме полка, в имении был и другой хозяин — батраки, объединившиеся в коммуну и занявшие дворец. «Кто был ничем, тот станет всем». Люди, недавно жившие в нищете, без кроватей, без мебели, в бараке хуже коровника, рождавшиеся и умиравшие на соломе, — эти люди заняли барские апартаменты, кормили чумазых детей на полированных столах, спали на инкрустированных кроватях, на обитых китайским шелком диванах, в грязных, прямо из хлевов сапогах и лаптях ходили по персидским коврам, по паркету.
«Кто был ничем, тот станет всем».
Людям этим никто из них, армейских, даже имея право, данное военным положением, не отваживался сказать хотя бы те деликатные слова о народном добре, какие говорила Мира солдатам. Все понимали: по законам революции настоящие хозяева здесь батраки, потому что все в имении сделано, посажено, выращено их руками, руками и умением отцов их, дедов.
Безусловно, было бы резонно сразу после Октябрьской революции переместить штаб из флигеля, где он размещался еще при бароне с его доброго согласия и из хитрости — все имение находилось под охраной, — во дворец. Но на это не пошли ни командиры полка, предшественники Богуновича, ни большевистский комитет, взявший власть в свои руки. Кто отважится выселить коммунаров — детей, женщин — посреди зимы? Куда? Назад в барак?
Казалось, первая коммуна, о которой мечтали великие социалисты, должна была бы захватить такую убежденную большевичку, как Мира. Но особенного интереса к коммуне она не проявляла и людей этих — бывших батраков — как бы побаивалась. Удивило это Богуновича. Вообще, она охотнее выступала перед немцами, чем перед своими. Только иногда бросалась в бой с эсерами, считая их контрреволюционерами, за что те сильно обижались на нее.
Да, прекрасный парк. Даже зимой. А какая красота здесь весной, летом!
Под сильным ледяным ветром деревья гудели и трещали. Разные деревья шумят по-разному. Липы — мягко, легко, дубы — ветвями натужливо трутся друг о друга, скрипят, а ветки берез свистят, как те розги, которыми секли солдата в толстовском «После бала».
Странно, что Миру мало интересуют коммунары. А его, Богуновича, чрезвычайно притягивает первая коммуна. В жизни ведь! Не в книгах. Не у Чернышевского или Сен-Симона. Или кто там еще писал о коммуне?.. Созданная не интеллигентами, не Верой Павловной, а батраками, людьми неграмотными, но реалистами, от земли. Он ежедневно встречает их, пытливо всматривается, что и как делают, чем занимаются, как живут. Не все ему, интеллигенту, офицеру, нравится в этой коммуне, не верится, что батраки смогут так жить всегда, но одно искренне восхищает — их жизнедеятельность, жизнерадостность: все они, старые и малые, как узники, разрушившие тюрьму и вырвавшиеся на свободу. Много стихии и много радости. Да, эти люди, видимо, ощутили, познали полной мерой, что такое свобода и равенство. Он, Богунович, к сожалению, не вкусил счастья этого неповторимого чувства. Появилось было что-то такое год назад, после Февральской революции, но жило очень недолго, быстро наступило разочарование той, февральской, свободой. Октябрь он принял без колебаний. Но задевает самолюбие солдатский комитет, ограничивающий его командирские права.
Руководит коммуной Антон Рудковский, бывший балтийский матрос, раненный прошлым летом при Моонзунде. Осколок, как бритвой, срезал ему мякоть щеки, уха, повредил глаз. «Попортил фотокарточку», — грустно шутит Рудковский. А был, по всему видно, красавец на всю волость — высокий, сильный, с густыми, кудрявыми от природы, каштановыми волосами, карими глазами. Рудковский объединил батраков в коммуну, возглавил ее, будучи сам из крепкой середняцкой семьи. Из-за этого у него конфликт с родителями, и он, как все коммунары, живет в имении. Вообще, как убедился Богунович, не только родители Рудковского, а все хозяева из села не очень-то довольны коммуной, называют бывших батраков голодранцами, нищими, считают, что им досталось слишком много баронского добра и они не смогут им распорядиться. Сами же крестьяне ведут себя осторожно: до сих пор не поделили ту часть баронской земли, какую ревком и Совет отрезали селу. Богунович понимал эту крестьянскую осторожность: в трех километрах фронт, и туда, к немцам, подался барон. Командир полка и тот не может не учитывать этого обстоятельства.
Антон Рудковский — одновременно председатель ревкома. А председатель волостного Совета — старый Калачик, с хитрыми, всегда блестящими глазками. Веселый разговорчивый человек, в лаптях, в латаном кожушке, он всегда как ординарец сопровождает Рудковского. Но, видимо, не всегда соглашается с ним: не однажды Богунович слышал, как Рудковский злился и угрожал человеку, который был втрое его старше, расстрелом за саботаж Советской власти. Филипп Калачик весело смеялся над угрозами: «Чем ты меня пугаешь? Ты знаешь, сколько раз я заглядывал в нее, в могилу? Меня в пятом году на расстрел водили, да от меня пуля отскочила. Жена, братишка, меня заколдовала. Поставь магарыч — тебя заговорит». — «Болтун ты старый», — беззлобно упрекал Калачика матрос. «Вот это ты в самое яблочко попал, — снова смеялся дедок. — Что старый — это правда. Ого, был бы я помоложе! Не такое б ты услышал!»
Богунович с интересом слушал шутливые ссоры этих двух крестьянских революционных вожаков. Видел, что им тоже нравится такой его интерес к их делам.
Рудковский привлекал своей энергией и какой-то особенной, какой Богунович до революции у людей не встречал, верой в светлое будущее, несмотря на собственное увечье, которое вряд ли поможет ему построить личное счастье. Стянутые красно-фиолетовые рубцы придавали его лицу зловеще-пиратский вид, женщине надо познать душу этого человека, чтобы полюбить его, думал Богунович.
Великую веру в счастье он видел еще у одного человека — у Миры. Но там все просто, ибо есть само счастливое сочетание: той же идейной убежденности с женской красотой, образованностью, почти детской непосредственностью.
Матрос относился к нему, офицеру, как бы с иронией; это немного обижало. Отношения были непростые.
Как-то полковник Пастушенко, начальник штаба полка, с заметной взволнованностью показал Богуновичу небольшой этюд: зима, горы, русский солдат, закутанный в тулуп. Этюд был заляпан грязью, но Богунович сразу узнал:
— Шипка? Верещагин?
— Верещагин. И знаете, голубчик, где я это нашел? На помойке. А если там, — показал старый офицер через окно на дворец, занятый батраками, — остались другие шедевры? А они их — на помойку или совсем в печь… Я не большой знаток искусства, но цену подобным вещам знаю. Нельзя такое выбрасывать на свалку, дорогой Сергей Валентинович! Ни при какой власти! Поговорите с этим, — он провел рукой по щеке. — Я почему-то боюсь его.
Это действительно было так, и это удивляло Богуновича: мужественный и честный человек, искренне служивший революции, полковник боялся таких, как Рудковский, как председатель полкового комитета тульский рабочий Степанов, даже перед Мирой терялся, особенно перед ее «кавалерийскими наскоками» на буржуазную культуру. По мнению Богуновича, она в своей неприязни ко всему «созданному проклятыми эксплуататорами» заходила слишком далеко, но в споре со старым полковником всегда побеждала: тот хитро отступал на «запасные позиции» — так Богунович называл его маневр, дающий старому служаке возможность потешить Миру ее победой, однако самому не капитулировать перед ее убеждениями. Богуновича забавляли эти споры, казались какой-то новой игрой.
Нельзя сказать, что Богуновича измаранный верещагинский этюд взволновал так же, как Пастушенко, — гибнут не этюды! — но он уважал порядок и любил своего начальника штаба, поэтому сразу пошел к Рудковскому.
Матрос слушал его с мрачной серьезностью. Калачик рассыпал мелкий смешок, как горох по паркету, и, несмотря на возраст, ни минуты не мог усидеть на месте, как мальчишка, пересаживался из одного кресла в другое, будто примерял, какое удобнее. Разговор шел в бальном зале дворца, пустом и холодном, но, к удивлению Богуновича, с чистым паркетом, почти не тронутыми обоями — только в одном месте был отодран порядочный кусок желтого шелка: отхватила какая-то батрачка на кофточку. Штук двадцать довольно еще чистых кресел с гнутыми ножками, с баронскими гербами на спинках — щит, меч и голова зубра или тура (не разобрать на полинявшем гобелене) на воротах дворца тевтонской архитектуры — стояли в ровной шеренге вдоль стены. Эти кресла и примерял Калачик.
— Миллион за одну картину? Что ты говоришь? Вот, Антошка, нам бы отхватить одну такую! Вот устроили бы коммуну! — «сыпал горох» Калачик.
Рудковский не улыбался — скривился раненым глазом на шутовство старика.
— Кому бы ты ее продал? Мальвине Гривке? Или Залману-каравашнику?
С кем-то из этих людей или с обоими было, видимо, связано что-то смешное, потому что Калачик громко хохотнул — даже отголоски ударили в пустые стены, на которых отчетливо выделялись прямоугольные пятна от снятых картин. Что это были за картины? Где они?
- Год тридцать седьмой - Аркадий Стругацкий - Историческая проза
- Рассказы о Суворове и русских солдатах - Сергей Алексеев - Историческая проза
- Северный пламень - Михаил Голденков - Историческая проза
- Шпионы и солдаты - Брешко-Брешковский Николай Николаевич - Историческая проза
- Ледовое побоище. Разгром псов-рыцарей - Виктор Поротников - Историческая проза