конфеткой. Но запомнилась не конфетка, ее он потом скормил любимому щенку, а зеркало в прихожей Дьяконова, в котором он увидел хорошенького курчавого мальчика. И только потом догадался, что это он, Орест, Орестушка, как звали его мать и сестрица Анна. И так захотелось поймать и удержать это удивительное отражение!..
И сейчас, когда он временами взглядывал на Швальбе, как всегда неторопливого, степенного, задумчивого, ему вдруг такие чудеса представились в его облике, что тоже страстно, тут же, сию же секунду захотелось его написать!..
В этом лице таилась разгадка всех тайн, окутавших рождение Ореста, но и мерцало какое-то неявное и захватывающее будущее, как бы предначертанное им своему Оресту, который подхватит то великое и загадочное, что он, Швальбе, не сумел свершить! Он, изгнанный король, послал его, Ореста, неузнанного принца, в большой мир, чтобы тот доказал свою избранность! И он докажет!
Орест натянул на подрамник холст. И в каком-то бурном нетерпении стал писать портрет Швальбе, вспоминая портрет польского короля Яна Собеского кисти своего любимого Рембрандта. С этого портрета все и началось…
Глава 3. В Академии художеств
Перед автором этой книги встает сложный вопрос: о чем писать в главе о Кипренском – ученике Академии художеств? Материалов о юном художнике почти нет. О маленьком Карле Брюллове, учившемся в стенах академии несколько позже, сохранилось множество интереснейших сведений. В том числе и догадка ряда художников и искусствоведов, что на одном из грифонажей Ореста Кипренского изображен юный Карл Брюллов. Вероятно, существовала такая устная легенда, которая была ими, как сейчас говорят, озвучена. Но современная исследовательница ее опровергает[23].
Слава о Карле Брюллове – гении – очень рано заполнила пространство академических классов. А Кипренский?
Зачисленный в Академию художеств (точнее, в Воспитательное училище при ней) в 1788 году шести с небольшим лет (я уже писала о некоторой «мистификации», предпринятой Адамом Швальбе в прошении, уменьшившем на год его возраст, что заставляет критически отнестись к идее слепого доверия фактам) Кипренский в академии вовсе не гремит. Его словно бы и нет, он стушевался, если воспользоваться придуманным Николаем Карамзиным словечком. И медали получает, переходя из класса в класс, все больше серебряные. Причем, как правило, за натурные рисунки. А вот историко-мифологические композиции не задаются. А ведь именно они считались тогда основными, да ведь и учился он на отделении исторической живописи (на чем и основана идея Дмитрия Сарабьянова, что это стало пожизненной причиной его «несчастливства»).
Вот в 1803 году он представляет эскиз на золотую медаль по программе на сюжет из эпической поэмы М. Хераскова «Владимир Возрожденный». И… никакой золотой медали не получает. А счастливые его соученики по академии, получив свои первые золотые медали за академическую программу, отправляются в пенсионерскую поездку в Италию. Это В. К. Шебуев, А. Г. Варнек, А. Е. Егоров. Какой афронт, или, как мы бы сейчас выразились, прокол! (Про этих соучеников Кипренского сейчас помнят в основном историки искусства, а память о Кипренском жива и, надеюсь, будет жить.)
Столь бесславно окончив академию, он остается при ней уже «по собственному желанию». Живет вне ее стен, получая небольшое пособие и продолжая посещать натурный и художественный классы. Я бы сказала, что академическая система отличалась гуманностью. Куда бы мог податься «безродный» Орест?
Все же он блистал, но только в натурном классе. Тут он был неподражаем! Достаточно сравнить ходульность фигур и условность поз в его программной композиции «Дмитрий Донской на Куликовом поле» (1805), за которую он таки получил первую золотую медаль, – и прекрасные его натурные рисунки, чтобы стало ясно: он художник живой жизни, теперешних чувств!
В натурном классе академии ставилась тогда только мужская обнаженная натура. Интересно, что, и попав в Италию, где было много возможностей писать обнаженную женскую натуру, художник сохранит верность своей академической сдержанности. Но об этом мне еще предстоит писать. Позировали в основном люди простые – крестьяне, мужская прислуга при академии и т. д. и т. п.
Вот два натурщика представляют сцену распятия (середина 1800-х годов). Но Орест пишет маслом по дереву не «мифологическую» сцену, а живых людей, их неотесанные «крестьянские» тела, ловит выражение какого-то подлинного страдания на лице у стоящего возле креста. Даже сама природа – рваные желтые облака, бушующая зелень деревьев – здесь гораздо убедительнее, чем ровный, словно раскрашенный пейзаж на исторической композиции.
А сколько экспрессии в безголовом торсе, подсвеченном красной драпировкой («Натурщик на фоне красной драпировки», 1802)! Сколько безумной энергии еще в одном его натурщике, где данное в профильном развороте тело выделено на мерцающем серо-желтом фоне бешеной игрой мышц («Натурщик», 1803, бумага серая, уголь, сангина, мел). И как он ловко разнообразит свои натурные штудии цветной бумагой, акварельной подсветкой, сангиной, мелом!
Дмитрий Сарабьянов, говоря о его ранней графике, вспоминает о барочном рисунке, построенном «на чередовании пятен и выразительности светотени»[24].
Уже тут виден грядущий блистательный колорист!
Только живое, теперешнее, трепещущее, ранимое, излучающее силу, слабость, энергию – вот что его захватывает! А «сказки» былого, исторические анекдоты как-то мало действуют на его воображение. При этом он может работать, только испытывая сильные чувства, почти экстаз! (В этом они с Карлом Брюлловым похожи.) Есть рассказ воспитателя, что, работая, мальчик Орест начинал петь, а это как раз и говорит об «экстатическом» начале, присущем его таланту.
Существует и еще одно важное свидетельство о ранних академических годах Кипренского. Исходит оно от графа Федора Толстого. Он был на год младше Ореста. И принадлежал к числу дворян-оригиналов, вызывающих у своих современников удивление (как герои русской литературы – Онегин, Печорин, Чацкий). Окончив в 1802 году Морской кадетский корпус и сделавшись мичманом (служил в гребном флоте Петербурга), он прямо в этой своей новенькой морской военной форме стал посещать «вольноприходящим учеником» классы Академии художеств.
Надо сказать, что Академия художеств была заведением «закрытого типа», напоминающим «мужской монастырь». Тут не только учились, но и годами жили студенты-академисты, отпускаемые к себе домой только в выходные и праздники.
У Ореста Кипренского родня жила далеко, он ездил на свою мызу Нежинскую очень редко и по особой просьбе – когда там что-то случалось.
Эта «закрытость» сказывалась на характере обучения и на отношении профессоров к «чужакам»: «вольнослушателей» не особенно привечали. А уж в случае с Толстым – так и вовсе его игнорировали. Тут действовала «сословная спесь» навыворот. «Простой» академический состав преподавателей знать не желал этого графа, которому вздумалось (бывают же такие причуды!) побаловаться рисованием. Федор Толстой пишет: «Странное недоброжелательство профессоров к посторонним ученикам меня чрезвычайно удивляло… На меня, первого из дворян, к тому же еще с титулом графа и в военном мундире, начавшему серьезно учиться живописи и ходить в академические классы, они смотрели с каким-то негодованием, как на лицо, оскорбляющее и