Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Коровья беда докончила ковку человека в Пашке. Без детства, без обычных шалостей Пашка вступил в жизнь. А жизнь поджидала его не медовым пирожком. У Быхалова с утра влезал он в дырявые валенцы, впрягался в санки и так, хромой и хмурый, возил по городу Быхаловскую кладь, без разбора времени, по мостовым и сугробам, в дождь и снег, лошадиным обычаем.
...Зевал Пашка, сидя у Катушина. В этот день прибавилась еще одна обида к вороху прежних. Карасьев, в припадке игры воображения, посылал его в аптеку купить на пятачек деру и на гривенник дыму. Пашка не знал, бывают ли подобные товары, а аптекаря злы... И до сих пор еще стыдом и болью горели Пашкины уши.
Рассказывал об этом Сеня торопливым, прерывающимся голосом, чуть не плача за брата. Дудин слушал, ерзая и поминутно кашляя, Катушин – с грустью глядя в пол.
– ...главное дело, Иван-то и забыл, что послал Пашку. По мне, так я бы... – у него задрожали губы и руки быстрей затеребили тонкий коломенковый поясок.
– А ты мягчи сердце, не копи обид. Поплачь, если плачется... – заговорил Катушин, ширкая ногтем по лавке, на которой сидел. – Человеку, если помнить про кажный день, сгореть от напрасной злобы.
– Вот я и горю, – резко вставил Дудин и засмеялся.
– И горишь... и сгоришь! сосчитана твоя сила, Ермолаша, – ласково отвечал Катушин. – Неустроенно ведешь жизнь, смиренья не приобрел, буянишь попусту... – вычитывал Катушин.
– Смиренья?.. – строго спросил Дудин. – Куда же мне больше смиряться, Степушка! В трубочку свернуться, что ли?
– Ищи свое в жизни... запись помни! – указал Катушин.
– Это какую запись, Степан Леонтьич? – шумно вздохнул Сеня.
– А сто восьмого псальма запись, – уверенно и быстро сказал Катушин. – За слезы да за неоплатные долги сто восьмой-то сторожем стоит, – и он мелко-мелко похлопал себя по коленке. – На полях у сто восьмого и ведется запись. Каждому жучку, а своя буква. И люди стираются, и книги стираются... города тают дымком, а запись нерушимо стоит, как стена! Ты в запись верь, Ермолаша, коли не во что уж...
Теперь Катушин не моргая глядел в газовую, накаленную добела сетку, словно в слепительном свете ее и развернут был тот свиток со всякими земными печалями и жалобами.
– Ангел, что ль, у тебя заместо писаря? – съязвил Дудин и кашлял с таким звуком, точно раздирали крепкую ткань.
– Ты бурен, Ермолаша... а я тих. Ты оставь мне по-моему жить. Перхаешь, а нет того, чтоб смириться... ищешь чего-то! Нетеряного не найдешь.
Дудин молчал, но только для того, чтоб с большей силой выговорить:
– Вот и я таким же пришел, как они, – зашептал он с болезненной страстностью. – Не хочу, чтоб и они вот также без жизни жили... Я для них, Степушка, ищу.
– Чудной ты... летучий какой-то. Всегда как бы за ребенка тебя почитаю, – засмеялся Дудинской горячности Катушин. – А ты, паренек, – обратился он к Пашке, – ты молчи. Вырастешь, сам всему цену узнаешь. Ищи, где тут основа. Нонешнего хозяина-то папаша, Гаврила Андреич, царство небесное! – продолжал он, понизив голос, – так он раз меня с лестницы спихнул... я тогда и сломал себе мизинчик, упамши. А койки наши рядком стояли. Ночью-то спит он, а я сижу вот этак-то с колодкой, с деревянной болвашкой да и думаю, чему на свете больше цена, мизинчику моему, либо его головешке. Толкал меня враг в головешку ему стукнуть...
В этом месте Пашка поднялся с табуретки.
– Я спать пойду, – внезапно сказал он и зевнул.
– А и ступай, паренек... я тебя не держу, привязу тебе нету, – услужливо кинул Катушин и продолжал после Пашкина ухода: – всю ночь вот и продумал этак-то. Нашел основу, уж светало в окнах. Жена-то его, вишь, с приказчиком связалась, а у приказчика-то язва во рту была...
– Какая язва? – испугался Сеня.
– Ступай и ты спать, милый друг, – как бы просыпаясь от сна, отвел Сеню в сторону Катушин. – А книжечку ты еще раз в бумажку оберни... да на мокрое-то не клади, завянет. Ну, покрой тебя господь. Деревянен братец твой, деревянен... мозги у него прямые какие-то.
Дудин, сосредоточенно бормоча себе под нос, вышел вместе с Сеней. Не обменявшись ни словом, они сошли вниз. Уже в воротах, под тусклым фонарем постоялого двора, Дудин внезапно схватил Сеню за руку.
– В святые Степушка лезет... а ты ему не поддавайся! – убежденно зашептал он, обминая в кулаке седую свою бороденку. – Не должен человек терпеть. Терпенье человеку в насмешку дадено... Воюй, не поддавайся! Человек солдатом родится, на то и зубы даны...
Над головами их мигал желтый фонарь постоялого двора. Шел легкий снежок. Волчки вихрей бесшумно рыскали по уголкам. Сене было холодно в одной рубашке. Лицо Дудина, сведенное в точку бессильной настойчивости, совсем напугало его. Он вырвался из его руки и побежал по снегу.
– Остановись, мальчик!! остановись!! – умоляюще кричал ему вслед Дудин и шел по Сениным следам.
– Дяденька, ты – пьяный!... – так же, умоляюще, защищался Сеня, стуча изо всех сил в запертую дверь Быхаловского черного хода.
Уже входя в дверь, еще раз увидел Сеня: в синих, неуверенных сумерках двора длинная фигура Дудина, согнутая так, словно собирался прыгнуть к небесам. Дудин стоял так посреди двора и кашлял, весь сосредоточившись на чем-то, невидимом для Сени. Кашель Ермолая Дудина походил на ночной лай большой дворовой собаки.
V. Именины Зосима Быхалова.
Апрель был, – месяц буйных ручьев, первых цветений, веселый месяц, вскормленный снегами и солнцем. Но городская земля, загнанная под камень, напрасно силилась набухать зеленью. И некому было, кроме черноголовых грачей да великопостных колоколов, кричать о том, что нежная и робкая приходит в город весна.
Зосим Васильич, именинник, видел, возвращаясь от заутрени: на древних кремлевских стенах прозеленели ползучие мхи, а снег в углах протаял дырьями, а лед на реке набух и посинел, готовясь уползать от возрастающей теплыни... Скоро-скоро, не сегодня-завтра, вскроются реки по всей стране, и солнце взметнется в голубые высоты лета, дни удлинятся, подорожает картофь.
Сделало Зарядье Быхалова человеком неколеблемых смыслов, – в вещь глядел сурово, скукой и тоскою не болел, не удивлялся ничему. Но тут захватило ноги предательской слабостью, сжалось сердце непривычно широко и мучительно, загудело в ушах. – Закружила Зосима Васильича весна.
День мокрый стоял. Ветер брызгался влагой с реки. Воздух гудел многими тысячами убыстренных дыханий. Но разгадал Зосим Васильич, что тревожна звонкость ветра, поющего в столбах, голых деревьях, флюгерах, как ненадежна и всякая радость.
«Текут весны, проходят человеческие годы, садится пыль на людей. И пройдет еще тысяча весен, стремительных и нежных. Травки снова заспешат к солнцу, и знойким ветром обсушится первый смолистый листок. Останется от тебя, Зосим Быхалов, единая косточка. Будет ей и сыро и скучно и холодно в талой земле лежать. И если тысячная случится бурной, – яблони в феврале процветут, а льды полопаются с новогодья, – разроет буреподобный ветр землю до самой кости и спросит ветр: – «Чем ты, кость, прославлена? лежишь – не радуешься». И кость ему не ответит. Сиротливо будет останку твоему, Зосим Быхалов, в ту последнюю, тысячную»...
Всякое положение принимал со строгой рассудительностью Быхалов, печалясь мало. А тут заболело под сердцем и захотелось зыкнуть, как на Пашку в лавке: остановись, весна! Но не останавливалась. Все вокруг спешило заполнять назначенные сроки.
Как будто утро было, но уже таилась в нем ночь. Остеклело небо, злился ветер, текла весна. Два ломовых, полубыки, били загнанную лошадь, напрягаясь докрасна, крича. Сани пристыли крепко к обнаженному камню. Коротконогий дворник, увенчанный медной бляхой, торопливо сколачивал с тротуара мягкий ледок, помогал весне спешить. Женщина, спотыкаясь, тащила санки с узлами шитья, – зарядская швея. Ее лицо огрубело и ожелтело оттого лишь, что проспешила всю жизнь. Били часы на башне, вызванивался трамвай на углу, ехали гурьбой извозчики, обнюхивались собаки.
У часовенки тощий бродяга с вербочками четверть часа уговаривал Матрену Симанну, Секретовскую приживалку:
– Убеждаю вас, тетенька, как истинный христьянин... за неделю еще боле запушатся! Овечки, чистые овечки станут... – голос у него был сиплый и злой.
– Не-ет, – покачивалась в толстой шали на ветру старуха. – Мы за пятак-то горбатимся-горбатимся... Скинь, скинь, касатик, для старушки. Я у тебя зато два пучка возьму...
– Так ведь тут дров одних на гривенник, грымза чортова, – кричал пустым гулким брюхом парень, замахиваясь всей охапкой товара.
Зосим Васильич шел мимо с омерзением. Придя домой – щелкнул Сеньку за недочищенный сапог, а дворника, пришедшего поздравить, выругал от всей полноты разгневанного сердца. На покупателя кричал.
Торговали в тот день до двенадцати, как в праздники, но только к закрытию набежал народ. Быхалов, несмотря на недомоганье, выпрямленный и торжественный, в чистом фартуке, тужился морщинистой шеей, щелкая на счетах, пробуя о мраморный осколок добротность приходящего серебра. Карасьев возился с сахаром и так успевал, как будто был четверорукий. Сеня размашисто работал хлебным ножом, когда дверь в лавку отворилась и вошел еще один.
- Барсуки - Леонид Леонов - Советская классическая проза
- Алые всадники - Владимир Кораблинов - Советская классическая проза
- За синей птицей - Ирина Нолле - Советская классическая проза