Но не было бы счастья, да несчастье помогло. Началось обострение пансинусита — болезни, подхваченной на фронте. Первые признаки дали о себе знать вскоре после войны. В январском письме (1946 года) Борис писал: «…болел довольно долго. По ходу болезни у меня были головные боли, которые четыре недели мешали мне писать. Впрочем, читать они мне не вполне мешали… Сейчас это почти проходит». В феврале снова о болезни, но уже более тревожно: «Зиму проболел (пансинусит со многими осложнениями). Болею и сейчас. Честно пытаюсь вылечиться, тем более что ничего серьезного делать не могу уже два месяца, даже читать. При первой возможности (хорошие врачи) буду оперироваться». В письме, адресованном мне в апреле уже из госпиталя, Борис, оправдывая свое молчание, писал: «Не отвечал я потому, что с декабря и до сих пор болен — все тот же пансинусит, но дошедший до того, что у меня нет возможности не только писать что-либо (даже письма), но и соображать как следует» (П. Г.). Госпитальная комиссия признала его негодным к службе, и летом 1946 года он вернулся домой в Харьков. 11 сентября Слуцкий (по свидетельству Д. Самойлова) приехал в Москву.
И на этот раз Борис изменился внешне — в другую, правда, сторону. Хотя он все еще ходил в кителе при регалиях, это был уже не тот бравый офицер, который приезжал осенью сорок пятого года. Незаметна стала гвардейская молодцеватость, чувствовалась усталость, давали знать о себе головные боли, бессонница. Друзья были подготовлены письмами из армии к тому, что он болеет. В письмах, правда, он не столько жаловался, сколько оправдывал болезненным состоянием нерегулярность ответов на письма. Тревогой за его здоровье были проникнуты и письма Александры Абрамовны, матери Бориса (некоторое время Борис подолгу не писал родным, и она обращалась к друзьям, рассчитывая на их большую осведомленность).
В августе 1946 года появились печально знаменитые постановления ЦК. Мы не находим прямых свидетельств тому, как отнесся Борис Слуцкий тогда к этим постановлениям. В своих воспоминаниях о Слуцком «Друг и соперник» Давид Самойлов так описывает его отношение к августовскому идеологическому повороту: «На другой день после приезда Слуцкого пришел Наровчатов. Время не давало отдыха. Это чувствовалось в общественной атмосфере, в печати, в озадачивающих постановлениях ЦК. Наша тройственная беседа проходила в духе откровенного марксизма. Мы пытались рассуждать как государственные люди. И понять суть происходящего. Концепция Сергея была такова: постановление о ленинградцах — часть обширного идеологического поворота, который является следствием уже совершившегося послевоенного поворота в политике… Складывается коалиция для будущей войны, где нам будут противостоять англичане и американцы. Отсюда резкое размежевание идеологий. Возможно восстановление коминтерновских лозунгов. Литература отстала от политики. Постановление спасает от мещанской узости и провинциального прозябания…»[126]
В «Подённых записках», опубликованных вдовой Самойлова Галиной Медведевой, ситуация выглядит несколько иной. 28 августа 1946 года Давид Самойлов записывает разговор с одним только Наровчатовым, где как раз и идет речь о спасении литературы от провинциальной узости и подготовке страны к будущей войне. 12 сентября Самойлов пишет: «Вчера приехал Слуцкий. Это замечательный политический ум»[127]. Никаких записей того, в чем этот ум проявился, Самойлов в сентябре 1946 года не оставил. Остается только догадываться, что Борис Слуцкий не возражал ни Наровчатову, ни Самойлову, но внес в их рассуждения какие-то такие коррективы, которые записывать даже в дневник было опасно. Между тем «темный ход истории» продолжался. Для Самойлова (и для поэтов «содружества») рассуждения Наровчатова являлись продолжением довоенных мыслей о терроре. Вспомним, как писал Самойлов: «…не являются ли политические процессы и переворот 37-го года предвоенными мероприятиями. И это, пожалуй, была наиболее приемлемая для нас версия. Ибо объясняла закрытость политических целей военной тайной»[128].
Возвращаясь к оценке постановлений, Самойлов пишет: «Радует, что нас не сбила с пути международной революции никакая тактика». Так ли думал и Слуцкий? Мы вправе это предполагать. Слуцкому и Самойлову еще было далеко до идейных и творческих разногласий. Они были впереди. Самойлов употребляет местоимение «нас», имея в виду поэтов «содружества»: «…наше единомыслие было важным достоянием каждого, общим багажом, накопленным совместно»[129].
Возвратившись в Москву, Борис прошел комиссию и получил инвалидность. В это время он жил в Проезде МХАТа. Вот как вспоминает Ирина Рафес его возвращение домой после комиссования: «Отчетливо помню вечер, когда он пришел, измученный многочасовым стоянием в очереди. У него был какой-то растерянный и отрешенный вид. Поев и немного отдохнув, он сказал: „Мне дали инвалидность второй группы. Я потрясен. Ты знаешь, кому дают вторую группу? Обрубкам без ног и рук, а я? Я-то ведь с руками и ногами”»[130].
Но врачи не ошиблись: состояние Бориса ухудшалось. Избавить от болезни могла только операция.
Оперировал Бориса известный московский ларинголог профессор Бакштейн во 2-й Градской больнице. Ухаживать за сыном приехала Александра Абрамовна. Операция была тяжелая, связанная с трепанацией; в надбровной части лба долго оставался след, со временем прикрытый бровью. Но операция, к сожалению, не избавила от головных болей и бессонницы.
Чаще всего Слуцкий посещал квартиру на Мархлевке, куда Самойлов переехал к молодой жене — красавице Ляле, «прекраснейшей женщине нашей планеты» (Д. Самойлов). Здесь собирался широкий круг поклонников Ляли и почитателей Самойлова. Один из них, доктор медицины Виктор Малкин, так вспоминает Бориса того времени: «Первое впечатление о Борисе как о сильном, жестком человеке ошибочно: позу я принял за характер… Ничего вдохновенно-поэтического в облике Бориса Слуцкого я не замечал, богемность была ему чужда. По складу характера, поведению, интересам, отношению к людям Слуцкий был серьезным, деловым человеком, склонным к глубокому анализу всех сторон жизни, которые его интересовали. Он был энциклопедически начитан, умел обстоятельно собирать и анализировать факты. Интересы его были сосредоточены на русской истории, поэзии, политике, экономике. О повседневных бытовых делах Борис беседовать избегал»[131].
Познакомившийся с Борисом Слуцким уже после XX съезда В. Кардин рисует подобный же портрет: «Первое впечатление от него не вязалось с образом поэта. Рыжеусый, коренастый, мрачноватый, он походил на ответработника районного звена откуда-нибудь с родной своей Харьковщины. Вот-вот начнет отдавать команды. Но дальше такой предкомандной стадии не шло. Напротив, в разговоре мягчел, умел сосредоточенно выслушивать, не спеша соглашаться или оспаривать. Не знаю, как другие, но я не сразу почувствовал притягательность Слуцкого, не сразу понял, почему к нему так тянутся люди, почему дорожат его советом. И только постепенно попадал под обаяние этого человека с живым и сильным умом, очень начитанного, напряженно думающего, но менее всего склонного поражать собеседника, выглядеть оригиналом, глушить эрудицией»[132].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});