большое удовольствие для меня — это отдавать полными пригоршнями беднякам то золото, которое мне расточают богачи.
— Это значит, что ты в распутстве своем сохранила больше молодости и простодушия, чем я — в моем уединении. Мое сердце мертво, твое словно еще не жило. Твоя жизнь — это вечное детство.
— И пусть! Я благодарю за это бога, — сказала Пульхерия. — Ты знала добродетель и любовь, но у тебя не осталось и следа того, что меня ни разу не покидало, — доброты!
— Разумеется, я пала ниже, — заметила Лелия, — оттого что чересчур вознеслась в моей гордости. Но сейчас я хотела бы для себя такой добродетели, которую могла бы понять, а так как стремилась я к добродетели через любовь, я не могу представить себе, как одна может существовать без другой. Я не могу любить человечество, ибо оно развратно и подло. Надо бы верить в его прогресс, а я не могу. Я хотела бы, чтобы чистые сердца, пусть даже немногие, поддержали пламя небесной любви и чтобы, освободившийся от пут эгоизма и тщеславия, союз душ был бы прибежищем последних адептов поэтического идеала. Но это не так. Избранные души, рассеянные на поверхности земли, где все их задевает, отталкивает и вынуждает уходить в себя, напрасно стали бы искать и звать друг друга. Их союз не будет освящен человеческими законами, и сама жизнь их не встретит сочувствия в других человеческих жизнях. Столь печально окончились все попытки жить этой идеальной жизнью у людей, которые могли бы на глазах у бога слить свои души в лучшем мире.
— Значит, виновато в этом общество, — сказала Пульхерия, которая теперь слушала Лелию внимательнее.
— Виноват в этом бог, который позволяет человечеству так заблуждаться,
— ответила Лелия. — Есть ли у нас хоть один недостаток, в котором повинны только мы? Если не верить, что мы посланы в этот мир, чтобы пройти через страдания, прежде чем вкусить великое блаженство, то как смириться с вмешательством провидения в наши судьбы? Ужели отеческий взгляд опекал человечество в тот день, когда оно вздумало расколоться надвое и один пол очутился под властью другого? Разве не дикое вожделение сделало женщину рабой и собственностью мужчины? Какие инстинкты чистой любви, какие представления о самозабвенной верности могли воспротивиться этому смертельному удару? Что же еще, кроме силы, может связывать теперь того, у кого есть право требовать, с тем, у кого нет права отказать?
Какие работы и какие мысли могут у них быть общими или, во всяком случае, одинаково им приятными? Какой обмен чувств, какое понимание друг друга возможно между господином и рабой? Даже когда мужчина с величайшей деликатностью пользуется своими правами, он и тогда относится к своей подруге жизни, как учитель к девочке-ученице. Но по замыслу самой природы отношения взрослого и ребенка ограничены и лишь временны. Мужчина не может стать товарищем детских игр, а дитя не может приобщиться к труду взрослого. К тому же настает время, когда уроки учителя перестают удовлетворять ученицу, ибо для нее наступает возраст эмансипации и она, так же как взрослые, предъявляет на все свои права. В любви двух полов не может быть настоящего единства, ибо женщина играет в ней роль ребенка, и час эмансипации для нее так никогда и не настает. Какое же это преступление перед природой — обречь половину человечества на вечное детство! Бремя первого греха, по иудейской легенде, тяготеет над головою женщины, отсюда все ее рабство. Но не ей ли было обещано, что она раздавит голову змия. Когда же это обещание будет исполнено?
— И все же мы лучше, чем они! — воскликнула Пульхерия.
— Мы лучше их в одном смысле, — сказала Лелия. — Они обрекли на спячку наш разум, но они не заметили, что, пытаясь погасить в нас божественный светильник, они вместо этого сосредоточили в сердцах наших бессмертное пламя, тогда как в их собственных сердцах оно гасло. Они утвердились в обладании наименее благородной стороною нашей любви и не заметили, что уже потеряли власть над нами. Они сделали вид, что считают нас неспособными исполнять наши обещания, и единственное, что они могли, — это обеспечить себя законными наследниками. У них есть дети, но у них нет жен.
— Вот почему их цепи всегда приводили меня в ужас, — вскричала Пульхерия, — вот почему я не хотела занимать никакого места в их обществе! Не могла я разве восседать среди их жен, уважать законы и обычаи, соблюдением которых они кичатся, притвориться, как они, стыдливой, верной, присвоить себе все их лицемерные добродетели? Не могла я разве удовлетворить все мои прихоти, все мои страсти, согласись я только носить маску и воспользоваться покровительством какого-нибудь дурака?
— А разве ты стала счастливее оттого, что поступила смелее? — спросила Лелия. — Если да, то скажи мне это с откровенностью, которую я в тебе всегда так ценила.
Охваченная волнением, Пульхерия не сразу решилась что-то ответить.
— Нет, счастливой ты быть не можешь, — сказала Лелия. — Я это знаю лучше, чем ты сама. Ни безрассудства твои, ни твои победы, ни все твое мотовство не могут заставить тебя забыться. Напрасно в роскоши и сладострастии ты соперничаешь с Клеопатрой. У твоих ног нет Антония, и ты отдала бы все свои наслаждения и все богатства за сердце, глубоко тебя полюбившее. Ибо мне кажется, что даже такая, как ты сейчас, Пульхерия, ты и лучше и чище всех мужчин, которые владеют тобой и которые хвастают, подобно любовнику Лаисы, что ты ими не овладела. Мне кажется, что только потому, что ты женщина, ты иногда, может быть, еще и любишь и что, уж во всяком случае, попав в объятия человека, который кажется тебе более благородным, чем остальные, ты жалеешь о том, что не полюбила. Разве эта нескончаемая комедия любви не трогает тебя иногда, как тронула бы истинная любовь? Я видела, как великие актеры проливали на сцене настоящие слезы. Не приходится сомневаться, что воображаемое чувство, которое они воплощали, напоминает им о любовных страданиях, некогда испытанных ими самими! Мне кажется, что чем больше человек отдается безумию сладострастия, которым сердце совсем не затронуто, тем больше он этим возбуждает в себе жажду любить, которая никогда не может удовлетвориться и день ото дня становится все более жгучей.
Пульхерия принялась хохотать, а потом вдруг закрыла лицо руками и зарыдала.
— О, — сказала Лелия, — ты тоже носишь в сердце своем глубокую рану и вынуждена прятать ее под покровом безумного веселья, как я прячу свою под покровом высокомерного равнодушия.
— И все-таки тебя никто никогда не презирал, —