Не иметь того, чего желаешь, – вот круг твоего ада. И для многих в этом и заключено содержание всей жизни… Но представь себе, каково обладать тем, что любишь, и чувствовать, что с каждой минутой это твоё единственное достояние разрушается, тает и проскакивает между пальцами, как золотой песок!.. И не иметь губительного мужества разжать кулак и разом выпустить всё своё сокровище. А напротив, сильнее сжимать этот кулак и кричать, и молить, чтобы сохранить… Что? Драгоценный след золотой пыльцы на ладони…
Ты не понимаешь? Маленький мой, я бы отдала всё на свете, чтобы быть на тебя похожей, мне хотелось бы, чтобы я страдала только из-за тебя, мне хотелось бы отбросить прочь ту беду, сквозь которую я прошла… Помоги, как сможешь, своей Рене, но если я надеюсь только на тебя, любимый мой, не значит ли это, что я уже наполовину потеряла надежду?..»
Мои пальцы всё ещё сжимают плохую, слишком тонкую ручку. Четыре больших листа на столе свидетельствуют о том, как торопливо я пишу, – точно так же, как и беспорядочный вид письма, то подымающиеся, то опускающиеся строчки, меняющийся всё время почерк, на всё чутко реагирующий.
Передо мной, на площади, на которой ещё недавно гулял ветер, теперь уже ослабевший, падающий, будто усталое крыло, рыжей стеной на фоне непрозрачного грифельного неба высится громада арены Нима. Небо это предвещает грозу, и раскалённый воздух вползает в мою комнату. Именно под таким тяжёлым небом я хочу вновь увидеть своё давнее прибежище: Сады Фонтана.
Трясущаяся карета, в которую запряжена унылая лошадка, довозит меня до чугунной решётки, ограждающей парк, где никогда ничего не меняется. Не затянулась ли каким-то волшебным образом до этого часа прошлогодняя весна, чтобы дождаться меня? Весна здесь какая-то сказочная, неподвижная, нависшая над парком, словно колпак, и я задрожала в испуге, что она вдруг разрушится и изойдёт туманными испарениями…
Я влюблённо касаюсь разогретых на солнце камней развалин храма и лакированного листа бересклета, который кажется мокрым. Бассейн Терм Дианы, над которым я склоняюсь, как и прежде отражает иудины деревья, пинии, сосны, адамово дерево с лиловыми цветами и двурогими красными колючками… Целый сад отражений разворачивается передо мной и, преломляясь в воде, переливается тёмной частью спектра от ярко-синего к более тёмному, и далее через лиловый, того оттенка, что бывает у щёчек чуть подгнивших персиков, к тёмно-коричневому – цвету запёкшейся крови… Прекрасный сад, прекрасная тишина, которую нарушает только властное журчание воды, зелёной, прозрачной синей и блестящей, словно живой дракон! Двойная ухоженная аллея с резной тиссовой оградой с обеих сторон поднимается к башне Мань, и я на минутку присела отдохнуть на край каменного жёлоба, где плещется мутная вода, сильно позеленевшая от растущего там кресс-салата и бешено скачущих полчищ болтливых древесных лягушек с тоненькими лапками… А там, на самом верху, для нас – для меня и моей муки – будто специально приготовлено роскошное ложе из сухой хвои. Сверху этот прекрасный сад кажется плоским, в открытых местах видна его строгая геометрическая планировка. Град и ураган, таящиеся в недрах набухшей чёрной тучи у горизонта, окаймлённой золотыми отсветами, медленно надвигаются…
Всё это тоже моё богатство, маленькая доля тех роскошных даров, какими Бог осыпает путников, кочевников, одиноких. Земля принадлежит тому, кто на минуту остановится, поглядит и уйдёт. Всё солнце принадлежит той ящерице, что греется в его лучах…
В самой сердцевине моей тревоги происходит яростный торг, там идёт обмен, там взвешивают и сравнивают необъявленные ценности, полутайные сокровища, идёт какой-то подспудный спор, который постепенно пробивается наружу, к свету… Время не терпит. Всю ту правду, которую я скрыла от Макса, я должна сказать себе. Она, увы, не хороша собой, эта правда, она ещё немощна, испугана и немного коварна. Пока она в силах подсказать мне лишь короткие вздохи: «Не хочу… не надо… боюсь!»
Боюсь стареть, быть преданной, страдать… Хитрый умысел руководил моей полуискренностью, когда я писала об этом Максу. Этот страх – своего рода власяница, которая прирастает к коже едва родившейся Любви и стискивает Любовь по мере того, как она растёт… Я носила эту власяницу, от неё не умирают. И я буду носить её снова, если… если не смогу поступить иначе…
«Если не смогу поступить иначе…» На этот раз формула ясная! Я прочла её – она была написана в моей мысли, я и сейчас её там вижу: она напечатана там, как сентенция, жирным шрифтом… О. я только что верно оценила свою жалкую любовь и осознала свою истинную надежду: бегство.
Как суметь это сделать? Всё против меня. Первое препятствие, на которое я натыкаюсь, – это распростёртое женское тело, преграждающее мне путь, исполненное сладострастия тело женщины с закрытыми – сознательно – глазами, готовой скорей погибнуть, нежели покинуть место, где его ожидает радость… Эта женщина, это грубое существо, не могущее отказаться от наслаждения, – я. «Ты сама свой худший враг!» Бог ты мой, я это знаю, я знаю это! Смогу ли я победить в сто раз более опасное существо, чем эта ненасытная тварь, а именно брошенную девочку, которая дрожит во мне, слабенькая, нервная, тянущая руки и умоляющая: «Не оставляйте меня одну!» Она боится темноты, одиночества, болезни и смерти, вечером она задёргивает занавески, чтобы не видеть чёрное стекло, которое её пугает, и страдает от того, что её недостаточно нежно любят… А Вы. Макс, мой любимый противник, как я смогу справиться с Вами, разорвав своё сердце в клочья. Вам достаточно было бы появиться, чтобы… Но я не зову Вас!
Нет, я не зову Вас, и это моя первая победа!
Грозовая туча проходит сейчас прямо надо мной, лениво проливая каплю за каплей душистую воду.
Дождевая звёздочка попадает мне в уголок рта, и я выпиваю её, тёплую, подслащённую пыльцой, отдающей нарциссом.
Ним, Монпелье, Каркассон, Тулуза… четыре дня без отдыха, и четыре ночи тоже! Приезжаем, моемся и танцуем под звуки неуверенно играющего, прямо с листа разбирающего партитуру оркестра, ложимся спать – стоит ли? – и наутро уезжаем. Худеешь от усталости, но никто не жалуется: гордость превыше всего! Мы меняем мюзик-холлы, гримуборные, гостиницы, номера с равнодушием солдат на маневрах. Гримировальная коробка облупилась, проступает её белый металл. Костюмы обтрепались и издают, когда их перед самым спектаклем торопливо чистят бензином, противный запах рисовой пудры и керосина. Я кармином подкрашиваю свои облезшие красные сандалии, в которых выступаю в «Превосходстве». Моя туника для «Дриады» теряет свой ядовитый оттенок кузнечика и зелёного луга. Браг просто великолепен – столько разноцветных слоёв всяческой грязи налипло на его костюм: его вышитые болгарские кожаные штаны, ставшие негнущимися из-за искусственной крови, которой он обрызгивается каждый вечер, похожи теперь на шкуру только что освежёванного быка. Старый Троглодит в парике, из которого лезет пакля, кое-как прикрытый полинявшими и воняющими кроличьими шкурками, просто пугает публику, когда выходит на сцену.