Хочется вырваться из этого тела, снять голову, как шлем, потому что невыносимо носить всё это в себе.
Когда волнение достигает предела, следует вспышка, молния, или же просто лампочка перегорела, и волна отступает, уступая место прохладному и разреженному безразличию. Но в момент, когда – молния, в головной коре перемыкает, и можно начинать искать новую седину.
34.
Вот и сейчас её сначала будто бы на мгновение выключили, перед этим ослепив, а потом снова включили, но уже в ином режиме. Будь что будет, решает Мария Игоревна и начинает свой монолог, которого нет и не могло быть в пьесе, написанной Галустом.
Она начинает с самого начала, со странного сна, приснившегося накануне – про собак, которые накинулись на неё возле самого дома, и о первом письме, полученном на следующий день. И о том, как она устраивала дежурства на почте, но из этого ничего не получилось. И о том, как ездила на улицу Российскую и встретила там Нину
Васильевну – единственного человека, чужого и случайного, которому хотя бы отчасти намекнула о том, что с ней происходит. Потом начала рассказывать, как передала Макаровой тапочки для того, чтобы их положили в гроб с покойником, то бишь, как его звали… но тут сбилась, однако, сглотнув комок колючей, словно тернии, слюны, продолжила. О том, как попала в Аркаим, какое чудное видение её там настигло и как после этого она долго болела…
Она говорила, её несло, словно на санях по заснеженной улице незнакомого города, в котором уже ночь и только окошки в одноэтажных домах светятся теплом и миром – за каждым из них длится, развивается свой спектакль, своя жизнь. Она говорила, выкрикивала в зрительный зал связки звуков, и они проваливались в пустоту, как в чёрный снег.
И в каждом её слове рождалась и умирала надежда, в каждом жесте выплёскивалось благородство одиночества и неприкаянности.
Краем глаза она следила за бесплотными вестниками, которые обошли уже весь зрительный зал и, невидимые, сгрудились возле одного бокового места, где сидел незнакомый человек, из-за света софитов,
Мария Игоревна никак не могла разглядеть, кто это, мужчина или женщина.
И она ходила по сцене от кулисы к кулисе и видела, как за сценой замерли и стоят с открытыми ртами театральные, поражённые силой и мощью этой немолодой уже женщины, и как бледный Шахов подпирает лбом перекрытие возле помрежа, и как Геля растерянно моргает своими редкими ресницами, потому что Геля всегда шпарит строго по тексту и не умеет отвлекаться от текста.
А потом слова вдруг кончились так же неожиданно, как возникли, закружилась голова, и трепетная слабость начала переливаться из живота в руки и в ноги, а на лбу выступил пот.
"Теперь меня уволят за самоуправство…" – устало подумала Мария Игоревна.
И мысли тут же унеслись в её двухкомнатную квартиру, где она жила и ждала, где в ванной комнате прикреплён самодельный плакат. Уже лето, а она до сих пор не отмыла с окон зимнюю грязь. Так что ей будет чем заняться.
35.
Но она напрасно волновалась, никто (кроме Шахова и Галуста) ничего не понял, все решили, что так и нужно: экспериментальная драма, интеллектуальный театр, сложный и смелый режиссёрский ход. Возможно, даже коллеги и за кулисами решили, что это – та самая "зона импровизации", о которой Шахов говорил на репетициях много и настойчиво.
Исповедь Марии Игоревны вышла незамеченной, будто её и не было вовсе. Спектакль покатил дальше. Леденцы слов рассыпались по сцене, залитой искусственным светом, подтаяли и потекли к рампе. А там, дальше, обрыв, темнота, и в ней плавают размазанные, незнакомые лица.