Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И неизменно, точно людоед, не могущий жить без ежедневной добычи, «Друг народа» требует жертвоприношения противников революции на алтарь свободы: сегодня 600 голов, завтра 10.000, потом 20.000 и т. д.
Мишле подсчитал, их не более и не менее, как 270.000 человек.[326] Как помешанный, твердящий бесконечно одно и тоже, Марат сам разжигает свою злобность. У него нет даже ни разнообразия, ни оттенков. Из под его пера вечно вырываются одни и те же слова: «Подлецы, злодеи, дьяволы». Ламартин видел в нем «непрестанное выражение народного гнева». По нашему мнению он поставил ошибочный диагноз. Марат был просто душевнобольным, которого, к несчастью, революция приняла «всерьез», вместо того чтобы посадить его под замок, в дом умалишенных.
Что всего удивительнее, — это что однообразие его снотворной прозы нисколько не умаляло увлечения народа своим «другом». В обыкновенное время слышать вечно одно и то же — утомительно; революция же так настраивает умы, что они, напротив, находят даже в этом однообразии — жгучее удовольствие, лишь бы оно вечно разжигало их кровожадные инстинкты. По глубокомысленному замечанию Мишле: «Марат играл роль вечного и монотонно-однообразного набата».
В «Друге народа» мы не встречаем простонародного жаргона «Дяди Дюшена», он говорит языком, если и не благородным, то во всяком случае грамматически-правильным. Его ярость разражается всегда по всем правилам риторики, злоупотребляя лишь избитыми старомодными и тяжелыми оборотами речи. Он сходится, впрочем, в этом с большинством тогдашних писателей, которые, не желая «революционировать» грамматики, тем не менее считали аристократизмом употребление чисто-академического языка. Но так как они ни в чем не могли воздержаться от крайностей, то легко теряли чувство меры и сбивались на «превыспренний» стиль «писарского пошиба». Простота была всегда недругом революции.
По странному противоречию, — не соткана ли впрочем из них вся история революции, — язык парламентарный диаметрально противоположен народному.
На трибуне не слышно не только брани и грубости, но даже никаких пошлостей. Ораторы, словно «благородные отцы», выражаются самым изысканным, преувеличенно-риторическим стилем; так как между ними много адвокатов, то они считают вопросом профессионального достоинства превзойти друг друга в такого рода словесных состязаниях, устраиваемых ежедневно и в Собрании и в клубах.
Робеспьер является типичным представителем таких ораторов, слащавая и однообразная напыщенность коих вовсе не вяжется с их насильственной и жестокой политикой.
На прериальском празднике этот первосвященник «Верховного Существа» был как раз в своей роли, так как и без того он всю свою жизнь священнодействовал. Все его речи действительно легко сбиваются на проповеди. В его глазах его последователи — лишь неофиты, которых он обращает в истинную веру. Добродетель[327] — его конек и, как всякий ее проповедник, он вечно удручен печалью. Поэтому-то он и не импровизирует своих проповедей. Вдохновение нисходит на него лишь в тиши кабинета, где он исписывает лист за листом громкими фразами, зазубриваемыми затем наизусть. Он вычеркивает, приписывает, исправляет, но как бы ни был силен и горяч порыв его энтузиазма, он никогда не забудет разбить свою речь, по всем правилам риторики, на вступление, предложение, доказательство, опровержение и заключение. Словом у него нет ни одного из достоинств настоящих политических ораторов, зажигательное красноречие которых электризует массу, и которые вдохновляются моментально, без подготовки; истинный оратор всегда говорит с трибуны экспромтом, а речи Робеспьера, напротив, тщательно готовились им заранее.
Это был чувствительный, даже сентиментальный человек, случайно подхваченный революционным вихрем. Не будь этого, он так и остался бы скромным, невидным адвокатом в своем родном Аррасе, посвящающим свои досуги изящной словесности. Его склонность к мистицизму удовлетворилась бы вполне одним изучением Руссо. Он не был рожден для действия, а по злой иронии судьбы обстоятельства призвали его именно к таковому. Не справедливо ли после этого наше положение, что не люди создают события, а, наоборот, события сами управляют всем человечеством.
В 1777 году Робеспьер был принят в кружок «Розы» в Аррасе, состоявший из молодых людей, связанных между собой дружбой и любовью к поэзии, к розам, а может быть, слегка и к винцу, и имевший своей целью в философских беседах разбирать учения Руссо и Вольтера. Большинство «Розатиев» предпочитало, однако, служение музам. Максимилиан Робеспьер стихотворствовал одинаково с прочими и даже довольно свободно. Сохранилось стихотворение, в котором он в старомодных и изысканных выражениях благодарит товарищей за поднесение ему знака «Розы»:
Шипы всегда сопутны розе;Меня смущает ваш приветИ я боюсь, чтоб в грубой прозе, —Шипом, — не вышел мой ответ.
В другом он воспевает столь дорогого сердцу Руссо крестьянина, мирно и безропотно обрабатывающего свой клочок земли и пожинающего плоды трудов своих вдали от лжи и суетности мира.[328]
Счастлив тот, кто в природе живет,Вдалеке от сует,Кто сам пашет, кто сеет, кто жнет,Кому мил белый светИ кто малым доволен.Его скромен удел, но затоНад собою он волен…
Таков был человек, которому революция дала наивысшую власть и наихудшую долю. Какое громадное расстояние лежит между скромным членом Арраского кружка «Розы» и тем гигантом, который громил немного времени спустя грехи самого Провидения, допускавшего столь долго торжество преступной тирании, и который смело берется создать из Франции украшение всей Вселенной!
Красноречие Робеспьера, хотя и искусственно-елейное, все же нередко отмечено большим талантом, а порой приближается прямо к пафосу. Но во всяком случае, французский Кромвель если и замечателен, то никак не своими боевыми, тактическими, активными речами: в них он умеет только хитрить и лукавить, и это-то и приводит его к погибели.
В заседании восьмого термидора, появившись в Конвенте после долгого добровольного отсутствия, он, не называя никого, стал уличать своих сотоварищей. В эту минуту всякий почувствовал над собой точно веяние крыльев ангела смерти; у каждого судорожно запершило в горле: далеко ли он пойдет и будут ли его обвинения точно сформулированы? Но Робеспьер упорно держался одних туманных намеков. Когда депутат Бурдон, приняв обвинение на свой счет, невольно вскрикнул, Робеспьер прервал свою речь только одним замечанием: «Я не называл Бурдона, но горе тому, кто сам себя выдает».[329] С этой минуты против тирана в Конвенте зародилась партия, к которой сразу примкнули все, кто считал себя затронутым его загадочными намеками.
Как оратор-философ, Робеспьер бесподобен. Может быть слишком смело сравнивать его с Бурдалу или Массильоном, но вряд ли какой-нибудь проповедник отказался бы от такого, например, красноречия, хотя и раздававшегося не с церковной кафедры, а с парламентской трибуны:
«Нет, Шомет, нет, смерть не вечный сон! Сотрите, граждане, с гробниц это изречение, начертанное святотатственной рукой, набрасывающее траурный покров на природу, лишающее последней надежды угнетенную невинность и оскверняющее самую смерть. Начертайте на них лучше слова: „смерть — есть начало бессмертия“».[330]
Этот нервный и желчный утопист, веривший в возможность практического применения «Общественного договора» Руссо, а на деле так далеко удалившийся от своего учителя, был, пожалуй, более всякого другого охвачен поветрием революционного «невроза». Его точный и прямой ум — о верности его суждений свидетельствуют все его речи в Законодательном собрании — постепенно отошел в сторону, диаметрально противоположную его исходной точке: не предлагал ли он, например, в самом начале революции отмену смертной казни?
Люди образованные способны чаще других увлекаться; Мишле вполне прав, говоря по поводу Робеспьера: «меня иногда поражает жестокость образованных людей; они доходят до крайних излишеств, до нервного бешенства, чего почти никогда не встречается среди класса, менее образованного».[331]
Якобинский диктатор и сам не заметил, как он исподволь сошел с истинного пути на ложный, которым логически должен был прийти к террору, навсегда остающемуся всецело делом его рук.
Революции требуют от тех, кто, очертя голову, бросается в их водоворот, выдающихся умственных способностей; они разжигают в них инстинкты разнородных страстей, и, чтобы создать противовес этому, нужен сильный и точный ум. А между тем, как редки эти люди, обладающие гениальным даром управления событиями, как бы грозны они не были! Мы умышленно остановились подробнее на личности Робеспьера. Это был действительно вполне законченный тип революционера, имевший затем многочисленных подражателей даже среди своих противников. Его мистицизм и религиозность, и тот высоконравственный идеал, к осуществлению которого он считал себя призванным, были в нем общи со многими политическими деятелями, правда, второстепенными, но воспитанными в тех же идеях и более или менее верными учениками того же Жан-Жака Руссо, который сам, конечно, отверг бы с презрением всю революцию при первой пролитой ею капле крови.[332] Его род красноречия создал целую школу.