хочу уюта, чистоты, покоя, не заносясь высоко.
— Нет, нет, ты не такая! Не клуша!
— Была… Девчонкой верила: с милым рай и в шалаше. Теперь не устраивает.
Минькин отец повернулся к Дюшке:
— Мальчик, не верь ей. Это великая женщина!
— Брось, Никита, не надо.
— Четырнадцать лет мы живем рядом, в одних стенах. Я вижу ее каждый день… Каждый день по многу, многу раз. И всякий раз, как я вижу ее, во мне что-то обрывается. У меня изорвана вся душа, мальчик. Все внутренности в лохмотьях. И я… я благодарен ей за это. За рваные незаживающие раны… В конце концов исступленная боль заставит меня найти такие слова, от которых все содрогнутся!
Любить иных тяжелый крест,
А ты прекрасна без извилин,
И прелести твоей секрет
Разгадке жизни равносилен.
Это еще не мои слова. Я пока не дорос до такого. Но дорасту, дорасту! Мир содрогнется, когда выплесну изболевшееся!
— Мир?.. От тебя?! Я уже разучилась смеяться, Никита.
— А вдруг да, вдруг да, Люся! Вдруг да явится Данте из поселка Куделино, воспевающий свою Беатриче. Сколько было на свете таких, которые казались смешными, над которыми издевались при жизни, а после смерти ставили им памятники.
— О господи! После смерти — памятник. Чем ты себя баюкаешь? Какая цена этому бреду? Цена — наша жизнь, моя, его! — Мать кивнула на Миньку. — Он сегодня в первый раз получил подарок. А я хотела бы хоть раз, хоть на одну недельку вырваться из этого сырого леса, из этого заваленного бревнами Куделина… Я ни разу в жизни не видела моря… «Любить иных тяжелый крест». Ложь! Быть любимой — тяжелый крест, когда тебя любят не просто, а с расчетом на… на памятник после смерти.
У Минькиной матери покраснел лоб, в глазах блестели слезы, блестели и не проливались, а отец Миньки съежился, втянул голову в плечи, на макушке, словно выстреленный, несолидный хохолок.
— Я раб. Я не могу взбунтоваться, — сказал он.
Мать Миньки ничего не ответила, сидела прямая, красивая, с высоким возмущенным лбом под тяжелыми косами, смотрела куда-то далеко сквозь непролитые слезы.
— Люся, поедем отсюда… в город. Я снова поступлю в газету.
Она не шевельнулась.
— Люся, я забуду, что презирал газетчину. Я буду писать статьи…
— Нас никто не ждет в городе. Где нам там жить? И твои обозрения не прокормят… Если ехать, то без тебя, мне хватит одного груза — сына.
Минька сидел, уткнувшись лицом в стол, в новой куртке, такая во всем поселке только у одного Левки Гайзера. У Минькиной матери на глазах невылившиеся слезы, а у Миньки… не видно. Разговоры о счастье.
На круглом торте оплывали тонкие свечи — тринадцать свечей, тринадцать лет.
— Он стихи, Дюшка. пишет. Он все знаменитым стать хочет.
— Минька, он очень несчастный.
— А мамка не несчастная, Дюшка?
— Он ее любит, она его — нет. Кто несчастнее?
Вечерний воздух на улице Жан-Поля Марата был пронизан блуждающими запахами — земляной сыростью, горечью новорожденных листьев, сладковатой древесной истомой выкаченных из реки бревен. И от самой реки через весь поселок мощно тянуло пресной прохладой. Но всего сильней пах одинокий молодой тополек, стоящий на углу Минькиного дома. Неприметный, днем, неказистый, забытый, он сейчас буйствовал в сумерках, источал такую напористую свежесть, что хотелось пить, пить, пить воздух, наливаться бодрой силой. Весь пахучий мир лишь слабо подтягивал этому маленькому запевале.
— Значит, мамка плохая, Дюшка?
— А разве я говорил, что она плохая?
— Не любит же, виновата.
— А можно любить, если не любится, Минька? Это все равно — пей воду, когда не пьется.
— Так мамка хорошая, Дюшка?
— Да.
— И папка хороший?
— Да.
— Как же так, Дюшка: мамка хорошая, папка хороший, а дома плохо, хоть беги?
Дюшка растерялся: случается ли, что хорошие люди творят плохое? Было бы куда проще найти виновника.
Выскочивший провожать Минька убито топтался перед Дюшкой. Блуждали в воздухе беспокойные запахи. Неказистый, смиренный тополек — главный бунтарь средь беспокойных.
16
«Одному ученому нужно было узнать, сколько в пруду рыб. Для этого он забросил сеть и поймал тридцать штук. Каждую рыбу он окольцевал и выпустил обратно. На другой день он снова забросил сеть и вытащил сорок рыб, на двух из которых оказались кольца. И ученый вычислил, сколько приблизительно рыб в пруду. Как он это сделал?»
Вася-в-кубе время от времени проводил «урок одной задачки» вместо контрольной. В такие дни он был строг, немногословен, важен — он ждал победителя. И уж этого победителя Вася-в-кубе заносил в отдельную книгу, хвалил где только мог: «Проницательного ума. Незаурядных способностей. Надежда школы».
Дюшка же победителем стать не мечтал — выше тройки никогда не хватал по математике. Но в последнее время он научился решать задачки. Каждая задача — нераскрытая тайна. Тайна и здесь…
Гуляют в пруду рыбы. Да разве можно их пересчитать? Руками не перещупаешь — мол, раз, два, три, четыре… Ин-те-рес-но!
Дюшка по привычке записал: «Сколько рыб в пруду = X». Икс тайны не раскрывал, и Дюшка сразу забыл его.
С первого же раза ученый вытащил тридцать рыбин. Ничего улов, значит, водится в пруду рыбка.
Тридцать рыб гуляют в пруду с кольцами на хвостах. Две из них — только две! — вытащил ученый среди сорока. Есть в пруду рыбка, есть. Маловато вытащено с кольцами. Во сколько же раз больше неокольцованных? Сорок, а среди них всего две. Да ясно же — в двадцать раз!.. Ха! И это называется трудная задача! Тридцать окольцованных помножить… Но икс? При чем тут он? Куда бы его приспособить?..
Все это как-то очень быстро пронеслось в Дюшки-ной голове — за каких-нибудь пять минут. Вася-в-кубе не успел еще стряхнуть с себя мел, не успел опуститься на стул.
— Чего тебе, Тягунов? — кисленько спросил он, увидев Дюшку, тянувшего руку.
Конечно же, он подумал, что Тягунову приспичило выйти из класса — самое время, подальше от задачи.
— Я решил.
Грозные брови Васи-в-кубе поползли к лысине, а класс притих.
— Покажи! — Приказ недобрым голосом.
Показывать Дюшке было нечего, в тетради после условия задачи стояла только одна запись: «Сколько рыб в пруду = X». И непонятно, к чему этот икс нужен?
— Я в уме решил, Василий Васильевич.
— Час от часу не легче, — проворчал Вася-в-кубе и снова кисленьким голосом: — Что ж, Федор Тягунов, выйди к доске, послушаем твое решение.
Дюшка сам оробел от своей дерзости, однако вышел, встал, как положено, лицом к