Ходасевич “ответил” с достоинством истинного пушкинианца. Его стихотворение “Обезьяна” – гордое рукопожатие наследника по прямой. Вот оно целиком:
Была жара. Леса горели. НудноТянулось время. На соседней дачеКричал петух. Я вышел за калитку.Там, прислонясь к забору, на скамейкеДремал бродячий серб, худой и черный.Серебряный тяжелый крест виселНа груди полуголой. Капли потаПо ней катились. Выше, на заборе,Сидела обезьяна в красной юбкеИ пыльные листы сирениЖевала жадно. Кожаный ошейник,Оттянутый назад тяжелой цепью,Давил ей горло. Серб, меня заслышав,Очнулся, вытер пот и попросил, чтоб дал яВоды ему. Но чуть ее пригубив, –Не холодна ли, – блюдце на скамейкуПоставил он, и тотчас обезьяна,Макая пальцы в воду, ухватилаДвумя руками блюдце.Она пила, на четвереньках стоя,Локтями опираясь на скамью.Досок почти касался подбородок,Над теменем лысеющим спинаВысоко выгибалась. Так, должно быть,Стоял когда-то Дарий, припадаяК дорожной луже, в день, когда бежал онПред мощною фалангой Александра.Всю воду выпив, обезьяна блюдцеДолой смахнула со скамьи, привсталаИ – этот миг забуду ли когда? –Мне черную, мозолистую руку,Еще прохладную от влаги, протянула…Я руки жал красавицам, поэтам,Вождям народа – ни одна рукаТакого благородства очертанийНе заключала! Ни одна рукаМоей руки так братски не коснулась!И, видит Бог, никто в мои глазаНе заглянул так мудро и глубоко,Воистину – до дна души моей.Глубокой древности сладчайшие преданьяТот нищий зверь мне в сердце оживил,И в этот миг мне жизнь явилась полной,И мнилось – хор светил и волн морских,Ветров и сфер мне музыкой органнойВорвался в уши, загремел, как прежде,В иные, незапамятные дни.И серб ушел, постукивая в бубен.Присев ему на левое плечо,Покачивалась мерно обезьяна,Как на слоне индийский магараджа.Огромное малиновое солнце,Лишенное лучей,В опаловом дыму висело. ИзливалсяБезгромный зной на чахлую пшеницу.В тот день была объявлена война.
7 июня 1918, 20 февраля 1919 (I, 172-173)
Поначалу – заурядный эпизод из дачной жизни. Жара. Гарь лесных пожаров и крик соседского петуха. Кажется, время остановилось. Ничто не предвещает потрясений. Вдруг появление средь летнего жаркого дня бродячего серба с обезьянкой превращает эпизод в событие вселенского масштаба. Очевидно, что виновницей тому маленькая обезьянка, изнывающая от жажды, но что происходит – остается непонятным.
Итак, прошло четыре года с момента объявления войны России 19 июля 1914 года, чему предшествовали балканские войны и выстрел в Сараево. Россия растерзана войной и громом двух революций, Брестским миром (3 марта 1918) и его последующим аннулированием от 13 ноября 1918 года.
Пока зверек пьет воду, он подобен поверженному Дарию (“спина / Высоко выгибалась”, дугой, горбатым мостом), когда выпрямляется – предстает победоносным и царственным Александром Македонским. Утолив жажду, обезьянка немым и пронзительным рукопожатием вручает поэту дар речи – высший дар утоления жажды бытия. Зверек – безгласый мост через реку времен. Его глаза пронзают душу, изливают хор светил, волн моря, ветров и музыку сфер. Военная тема напрямую выводит нас к мандельштамовскому:
Для того ль должен череп развитьсяВо весь лоб – от виска до виска,-Чтоб в его дорогие глазницыНе могли не вливаться войска
? (III, 125)
Ходасевич в дневнике поведал о том, что М.О.Гершензон разругал это стихотворение, особенно Дария, но за что ругал, – не сказал. Скажем мы: за непочтительность к Пушкину. Гершензон чутко уловил пушкинский исток образа обезьянки. Это было чересчур. И хотя Ходасевич уверял, что описал все, как было на даче в Томилино в 1914 году, мы знаем цену истинным приключениям, происходящим с поэтами на даче. Один в Томилино встречает Обезьяну, другой на Акуловой горе близ ст. Пушкино – Солнце. Сугубую литературность происходящего разоблачает бунинское стихотворение “С обезьяной” (1907):
Ай, тяжела турецкая шарманка!Бредет худой, согнувшийся хорватПо дачам утром. В юбке обезьянкаБежит за ним, смешно поднявши зад.И детское и старческое что-тоВ ее глазах печальных. Как цыган,Сожжен хорват. Пыль, солнце, зной, забота…Далёко от Одессы на Фонтан!Ограды дач еще в живом узоре –В тени акаций. Солнце из-за дачГлядит в листву. В аллеях блещет море…День будет долог, светел и горяч.И будет сонно, сонно. ЧерепицыСтеклом светиться будут. ПромелькнетВелосипед бесшумным махом птицы,Да прогремит в немецкой фуре лед.Ай, хорошо напиться! Есть копейка,А вон киоск: большой стакан водыДаст с томною улыбкою еврейка…Но путь далек… Сады, сады, сады…Зверок устал, – взор старичка-ребенкаТомит тоской. Хорват от жажды пьян.Но пьет зверок: лиловая ладонкаХватает жадно пенистый стакан.Поднявши брови, тянет обезьянка,А он жует засохший белый хлебИ медленно отходит в тень платана…Ты далеко, Загреб!
Ходасевич лукавил, речь шла не о реальном событии, а о бунинском сюжете. Но так ли простодушен “антисимволист” Бунин? Похоже, что его стихотворение о дачной встрече с обезьяной произвело столь сильное впечатление на Ходасевича именно своей пушкинской подоплекой. У всех троих действие происходит на даче. У Ходасевича шарманщик – серб, у Бунина – хорват, у Набокова – старый бродяга неизвестно какой национальности, но на его шарманке изображены балканские крестьяне. Таким образом, у всех балканский колорит сцены. И у Бунина, и у Ходасевича – символическое утоление жажды. И у того, и у другого зверек соединяет несоединимое: детство и старость, животное и человеческое, молчание и слово, отчизну и чужбину, царственное и рабски-приниженное, победу и поражение, солнце и черный цвет и т.д. И вообще обезьяна, глядящая с тоской и печальной мудростью, – какой-то страшный подвох, нонсенс, потому что она, обезьяна, – синоним глупой беспечности и игры. “Что такое обезьяна в отношении человека? – вопрошал Ницше – Посмешище или мучительный позор” (II, 8). Оба поэта ломают этот культурный стереотип, давая образ в совершенно ином разрезе. И в первую очередь – благодаря Пушкину. Лицейская и шутливая кличка поэта создает особое измерение самого поэтического дискурса и становится далеко нешуточным кличем для всякого истинного содержания, маской самой поэзии. Это ведомый только посвященным поэтический пароль. “Таково поэтово “ отозваться” ” (Марина Цветаева). В бунинском тексте нет ни слова о Дарии, пьющем из лужи, но появляется он у Ходасевича из римских литературных источников благодаря другому стихотворению Бунина, напрямую посвященному поэзии – “Поэту” (1915):
В глубоких колодцах вода холодна,И чем холоднее, тем чище она.Пастух нерадивый напьется из лужиИ в луже напоит отару свою,Но добрый опустит в колодец бадью,Веревку к веревке привяжет потуже.Бесценный алмаз, оброненный в ночи,Раб ищет при свете грошовой свечи,Но зорко он смотрит по пыльным дорогам,Он ковшиком держит сухую ладонь,От ветра и тьмы ограждая огонь, –И знай: он с алмазом вернется к чертогам.
Поэзия есть утоление жажды, а поэт обладает даром утоления всех ждущих и жаждующих. И если сначала колодец как образ истинного пути противостоит луже как образу ложного, потом оказывается, что это два этапа в обретении единой истины. Колодец и лужа сменяются алмазом, на поиск которого раб отправляется по пыльным дорогам и – в этом Бунин уверен – с обретенным алмазом вернется. Алмаз – синтез света и тьмы, огня и воды, верха и низа.
Донору творческого вдохновения, бродячей обезьянке Ходасевича в конце концов удается заглянуть “до дна души” поэта. (Лат. “Apollini dono dare” – “дар по обету, жертва”. Пушкин просто “переводит” латинскую фразу, говоря “Пока не требует поэта… к жертве Аполлон”).
Опубликованное в 1914 году в сборнике “Руконог” и никогда более автором не переиздававшееся стихотворение Бориса Пастернака “Цыгане” – может быть самая затейливая вариация пушкинской темы:
От луча отлынивая смолью,Не алтыном огруженных кос,В яровых пруженые удольяМолдаван сбивается обоз.Обленились чада град-Загреба,С молодицей обезроб и смерд:Твердь обует, обуздает небо,Твердь стреножит, разнуздает твердь!Жародею-Жогу, соподвижцуТвоего девичья младежа,Дево, дево, растомленной мышцейТы отдашься, долони сложа.Жглом полуд пьяна напропалую,Запахнешься ль подлою полой,Коли он в падучей поцелуяСбил сорочку солнцевой скулой.И на версты. Только с пеклой вышки,Взлокотяся, крошка за крохой,Кормит солнце хворую мартышкуБубенца облетной шелухой.
(I, 506)