Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как он велик! — вырвалось у меня.
— Да, — сказал Фёрстер. — Это страшная семейная драма, страшнее ее в мировой литературе только история любви Лейли и Меджнун, описанная у одного из великой семерицы поэтов, у Низами Ганджинского. Каков характер — царственный, величавый, самоосознанный по-азиатски. Отелло играют на сцене как стихийный, наивный характер. А он анализирует с бесподобной точностью. И посмотрите на одну деталь у Шекспира. Отелло у него не лишен некоторой важности, он знает, что он великий полководец. Два раза, как бы мимоходом, он говорит о своих заслугах перед Венецианской республикой. Но когда говорит! Посмотри, Маруша, первый акт, вторую сцену, разговор на улице с Яго и венецианцами, нашла? «Услуги, которые я оказал синьории…» И второй раз в предсмертном монологе: «Я оказал республике кое-какую услугу» — оба раза в связи с Дездемоной, словно прикрывая вину, оправдываясь…
— Вину? — переспросили мы оба с Маро.
— Вину, — повторил Фёрстер. — Потому что чрезмерность любви — всегда вина, в чрезмерности — разрушение, гибель… Как сам он говорит об этом, как плачет! Меджнун не умел сказать так, хотя тоже загубил и погиб от чрезмерной любви, а Отелло умеет и говорит. «Отелло» да еще «Король Лир» — величайшие, мудрейшие созданья человеческого гения.
Маро встала и положила книжку на полку. Я видел, как глаза ее обратились на часы, а потом на дверь.
— Филипп Филиппович сегодня не придет, — сказал я, ни к кому не обращаясь.
— Ну, еще бы, — промолвил Фёрстер, — нынче повезли жену на операцию. Люблю Хансена за глубокий внутренний такт. Именно сегодня не следует проводить вечер с нами, а посидеть одному.
Я кивнул, умолчав о кашляющем старичке. Маро вернулась на свое место и продела руку сквозь сложенные руки отца. Бедная девочка тосковала; в ней появилась кроткая, надломленно-кроткая выжидательность, как у барашка, загнанного под топор. Эти глаза, молившие о пощаде, еще раз остановились на мне, когда, поужинав, я собрался уходить. Что сделать для вас, Маро? И чем вам помочь? Не смея спросить этого, я стоял перед ней со шляпой в руке.
— Мамочка, я провожу Сергея Ивановича…
Бедная профессорша взглянула на мужа, но Фёрстер промолвил своим успокаивающим голосом:
— Иди, мое дитя, пройдись перед сном.
Как давно не ходили мы вместе с Маро! Она идет рядом, молчаливая, со стиснутым ртом. Какое торжественное выражение муки и мужества на ее бледном прекрасном лбу! Я не знаю, о чем она думает и что она решила, Но, смиряясь перед остротой ее горя, моя любовь забывает о своем. Вдруг наверху в серебристой симфонии миров возникло движение. Огромная голубая звезда, сорвавшись, потекла по небу с востока на запад. Я вскрикнул. Маро подняла глаза и успела увидеть ее потухание. Мы оба вспомнили о таком же вечере и такой же звезде.
Не доходя до флигеля, Маро остановилась и протянула мне руку.
— Спокойной ночи, Сергей Иванович, дальше я не пойду.
— Спокойной ночи и благослови вас бог, моя милая.
Несколько секунд я глядел ей вслед. Потом двинулся дальше. На ступеньках флигеля, свесив голову в руки, сидел Хансен. Он так глубоко задумался, что вздрогнул при моем прикосновении. Лицо его было бледно и так же торжественно-скорбно, как только что виденное мною прекрасное лицо. Он спросил:
— Это вы, доктор? Вы один?
— Да.
Глава двадцать первая
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ПРОФЕССОРА
Все долгожданное в конце концов наступает, — но наступает, когда мы уже утомились. Так было и со вторым сентября. Вся санатория считала до него дни, начиная с сестер, любопытствующих о спектакле, и кончая поваром, мусью Жаном Кисточкиным, французом из Новонагаевки. Жан Кисточкин делал ко дню рождения профессора пирог, который он называл «городом» и которого никто, кроме Маро и маленьких горцев, не ел.
Но вот мы все переволновались и устали; повыбивались из обычного течения жизни; охладели к событию от долгого напряжения. И тогда-то, чтоб подтвердить вышеизложенную аксиому, наступило второе сентября.
Проснувшись ранним утром, я первым делом почувствовал, что не выспался, и, хитря сам с собой, зажмурил оба глаза. Но вставание было неизбежно, и, хотя настроение мое не предвещало ничего доброго, я встал, оделся, поднял штору. Ну и погода! Сверху донизу все было окутано шершавыми слоями тумана, похожими на перья ощипанной птицы. По этой пестряди носился, колыхая ее, ветер. Когда я вышел из дому, он с неистовой силой толкнул и повлек меня вниз, к роднику, по скользким осенним листьям. Много труда стоило мне устоять и уберечь от него драгоценный сверток, спрятанный под пальто, и, победив его упорство, идти ему навстречу. Возле профессорского домика стояли верховые лошади, то и дело бившие землю копытами; ветер вздымал им хвосты и гривы наподобие вееров. Белая парусиновая занавеска на верхнем балкончике трепетала мелкой безостановочной дрожью, будто летела сквозь необозримые пространства, а не торчала все на тех же гвоздях.
Карла Францевича приехали поздравлять видные горцы. Ему привезли в подарок барашков и великолепный серебряный пояс с кинжалом тончайшей работы, на какую способна только Азия. За столом сидел важный седобородый хаджи, побывавший у святынь. Лицо его дышало царственной благосклонностью и благоволением, хотя сам он был по профессии пастухом. Движения его были церемонно вежливы и медленны. Профессорша угощала его знаменитым «чехир-мерекиром» собственного изделия, а хаджи ел и хвалил по-горски. Зарубин перевел его фразу: «Все, что национально, — хорошо». Надо полагать, в оригинале она звучала иначе: все, что изобретено народом и готовится по старинному правилу, — вкусно. Ведь и поварское искусство — искусство! Не обойтись ему без традиции и школы.
— А вот это индивидуально и невкусно, но только, ради создателя, не говорите Жану Кисточкину, — провозгласил Валерьян Николаевич, трагически вытягивая руку. Я посмотрел и — ахнул. На столе, занимая добрую его половину, возвышался «город». Был он расположен на доске и окружен бастионом из пряничного теста. В центре его сверкало озеро из лимонного желе. Вдоль узких улиц, вымощенных орехами, возвышались крохотные дома разного цвета, в зависимости и от изобретательности мусью Жана и от количества сортов муки. Окна их были из сахарного леденца, крыша покрыта рябиновым вареньем. В городе возвышался и собор, скорей готического, нежели византийского стиля, испещренный изюмом. Единственным обитателем этого города был сам мусью Жан. Он стоял у городских ворот в белом поварском одеянии, с миндалем вместо лица и со связкой поджаристых ключей в руках, одного с ним роста, и распространял вокруг себя запах мяты.
— Да, — сконфуженно произнес Фёрстер, — каждый год делает. Мы, из вежливости, стараемся укокошить этот град. А Кисточкин на следующий год, поощренный нами, закатывает его еще большего размера.
Он отломил один ключ и со вздохом съел его. Хаджи посмотрел, понял и улыбнулся. Но Маро, всегдашняя защитница обиженных, отломила себе целый пряничный дом с садиком и стала серьезно прожевывать его под обеспокоенным взглядом матери. Настал черед и моему подарку. Я развернул сверток. В нем были две довольно полные коллекции, составленные мною с помощью счастливца Хансена: ботаническая и геологическая. Они ограничивались Ичхором, но зато все, что находилось на протяжении пяти верст вокруг, было в них собрано.
Сощурившись, Карл Францевич стал разглядывать мой подарок, но совершенно неожиданный успех имел он у хаджи Османа. Радостно рассмеявшись и залопотав что-то по-горски, хаджи вынимал камушки, называл их, щелкал языком, словом, выказывал живейшее участие. Даже Маро, перегнувшись через плечо, потрогала веточку тиса и похвалила за сушку:
— У вас иглы не осыпаются, — молодец! А я хвои никак не могу сушить.
— Кипятите их несколько секунд на спиртовке, — поучил я ее, польщенный успехом и похвалой.
Затем последовали подарки домочадцев, прислуги и больных. Купец Мартирос прислал Фёрстеру ящик рахат-лукума, только что полученный им перевальным путем из Гудаут. Словом, все, что жили на Ичхоре, дали о себе знать. Все оказались в любви и согласии с профессорским домиком, — и на все эти знаки внимания Карл Францевич отвечал благодарностью человека, не знающего, за что его так любят. Каждый год повторялась процедура, а он переносил ее с робкой и сконфуженной уступчивостью, точно впервые. Под самый конец приношений, когда он, видимо, утомился и морщил лоб, пересиливая головную боль, Маро вынесла ему свой подарок — великолепные ночные туфли, вышитые на турецкий лад.
Когда наконец прошел торжественный санаторский обед и к трем часам сгустившиеся туманы погрузили нас в полную тьму, я увидел, что все устали, все переволновались, и распорядился вплоть до спектакля дать больным отдых. От пирогов, поджаренного изюму, ванили, взбитых сливок и прочих принадлежностей праздничного дня воздух был насыщен густым запахом, приторным и тяжелым. Столы в санатории и в профессорском домике вплотную заставлены были наготовленным, да так и не убирались. Мы с Маро, большие сластены, ходили вокруг них, вздыхая: ничего-то не хочется, если всего так много! Лениво пощипывали мы корочки слоек, румяные углы и переплеты песочных пирогов, жареный миндаль с кренделей. Свет не был пущен, на лесопилке шла еще срочная «военная» работа. Утомленный Фёрстер ушел к себе вздремнуть, Варвара Ильинишна давным-давно, легши на диван, равномерно дышала, а мы трое — нарядный Хансен, Маро и я, — усевшись рядком на широком подоконнике, беседовали шепотом. Каждый из нас знал, что нынче не нужно затрагивать серьезных вопросов, а быть словно дети в этом детски-сладком, пирожном запахе и говорить шепотом о пустяках. И Хансен и Маро улыбались. Я дурачился «с грацией циркового слона», как похвально отозвалась Маро!
- Сборник 'В чужом теле. Глава 1' - Ричард Карл Лаймон - Периодические издания / Русская классическая проза
- Голова Медузы - Мариэтта Шагинян - Русская классическая проза
- Прощальный подарок - Олег Лемашов - Городская фантастика / Русская классическая проза / Ужасы и Мистика