Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Раздвоение (которое часто трудно отличить от удвоения), порождемая им серийность всего и вся, персонажей и сцен, событий и интерпретаций — один из законов (художественного) мира Клоссовского, двусмысленность лежит в его основе, причем сталкиваемые здесь попутно смыслы зачастую противоречивы или же попросту несовместны. Примерам несть числа: в «Купании Дианы», написанном параллельно трилогии, богиня-охотница — это одновременно холодная и бесстрастная дочь Зевса и истомленная охотница, черпающая наслаждение в прохладе волн, то облаченная в желанную плоть и обладабельная (это максимально подходящее к случаю «недослово» с трудом удалось не впустить в перевод) в своих осязаемых формах, то божество вне досягаемости любого смертного, лунный серп; Ожье в «Бафомете» — одновременно сир Бозеан и воплощение святой Терезы, объект желания и притязания сладострастных рыцарей Храма и Владыка изменений, он то вращается в нетленном теле в непостижимом и недостижимом духовном универсуме, то ласкаем чередою бестелесных рыцарей — и особенно характерно здесь соседство и равноправие одновременности и последовательности. То же относится и к легендарной метаморфозе Актеона, который у Клоссовского становится двуединым существом, получеловеком-полуживотным (при этом одновременно и оленем — и жертвой, и царем, — и псом). Если подобные раздвоения диалектичны, то двойственна и сама эта диалектика — одновременно между образом и объектом, который он представляет, и между представляющим образом и внимающим ему субъектом; обе эти перспективы до бесконечности преломляются друг в друге, неразрывно срастаясь.
(Особо яркий пример сложного сочетания удвоений и сдваиваний доставляет сцена допроса Великим Магистром муравьеда-антихриста в «Бафомете»: здесь Ницше в облике муравьеда произносит слова Антихриста, который повторяет слова Христа; но говорит не сам, а устами Ожье, направляемыми волей Терезы.)
Удвоение лежит и в основе рассмотренного в «Купании Дианы» механизма общения во всех смыслах непознаваемых божеств с человеком в античном мире: сочетать сиюминутное кипение человеческих страстей с бессмертием эфемерного божественного тела, коему страсти неведомы, способен в своем двуедином существе единственно демон-посредник, вдобавок наделяемый тем самым и определенными андрогинны-ми чертами — ведь одержимость демоном сродни сексуальному обладанию, а сам он зажат в своем положении, одержим двояким образом (здесь невольно вспоминаются и лубочные средневековые представления о сборе суккубом семени для представления потом в роли инкуба).
Все эти двойственности в конечном счете размывают самую спорную характеристику большинства персонажей Клоссовского — не их индивидуальность, а тождественность («Все творчество Клоссовского устремлено к одной цели: засвидетельствовать утрату личной самотождественности, размыть «я»; таков блистательный трофей, который персонажи Клоссовского выносят из путешествия на край безумия», — говорит в «Логике смысла» Делез). Не оставаясь сами собою, персонажи эти также и не складываются суммированием своих удвоений в единую личность, а являют собою разве что серии призрачных подобий, спектры своих изменений, владыкой которых провозглашает себя не менее изменчивый и многоликий Бафомет.
Incipit BaphometoВ подчеркнуто — своей серьезностью — ироническую рамку исторического романа (с ироническими же реминисценциями собственного детского чтения «Айвенго») в «Бафомете» вставлено причудливое, экзотическое и еще более ироническое «потустороннее», вневременное повествование, служащее умозрительной иллюстрацией достаточно естественной теологической проблемы: что происходит с исторгнутыми из своих тел душами между (первый возникающий здесь вопрос: каково временное измерение этого между?) их исторжением и Господним судом? Эти души, представленные писателем в виде бесплотных дыханий, донельзя далеки от обычных литературных персонажей; достаточно сказать, что наиболее спорным для них вопросом является проблема собственной идентичности — тождественности и неизменности: продолжают ли они обладать ею, как полагает Великий Магистр, или способны пройти через весь спектр возможных существований, как учит преображенный Ожье-Бафомет, на разные лады обсуждают (и показывают, будучи смесью разных душ) Тереза Авильская, Фридрих Ницше и даже брат Дамиан, в фигуре которого слились воедино и сам Пьер Клоссовски, и исповедник святой Терезы Сан Хуан де ла Крус, и изваявший ее Бернини, и Октав из «Законов гостеприимства».
Итак, действующие лица этого романа лишены собственного лица — идентичности, ответственности и даже инициативы в тех событиях, которые их касаются; они бесплотны, летучи и проницаемы друг для друга, являя собой лишь те или иные флуктуации интенсивности и намерения-интенции (однокоренные слова!). Немудрено, что при подобном обращении с канонами романного жанра, сопровождаемом подчеркнуто фабульным построением действия, реальными «героями» книги становятся в первую очередь те или иные идеи, отдельные мысли или же мыслительные комплексы, сращенные с образами концепции, в роли функций которых и выступают, причем сплошь и рядом подменяя друг друга, поименованные персонажи. Посему даже «главным» из последних, являющимся носителями основных идейных комплексов, отказано в постоянстве; даже голос того или иного песонажа от него отчуждается и передается неведомо кому; посему рассуждения-аргументация и «реальные» действия становятся двумя сторонами одного и того же повествовательного развертывания и отнюдь не должны дополнять друг друга: нет ничего странного в том, что мы то и дело наталкиваемся на страницы, целиком посвященные нюансированной, но чисто «головной» аргументации (и контраргументации), или же на цепочки спонтанных, не мотивированных писателем в своем сцеплении событий. При этом в а-топическом (в смысле как пространства, так и времени) прибежище исторгнутых душ меняется, естественно, и сама логика[22], которой подчиняется аргументация, в свою очередь проецируясь на расклад когда-то произошедших событий — собирая их в совершенно новые конфигурации, что и иллюстрирует новое — до бесконечности — «проигрывание» давно свершившегося (конечно же, это коловращение служит также и иронической репликой остающегося в данном тексте в тени ницшевского вечного возвращения).
Одной из многих неопределенностей, зыбкостей, становится и пол персонажей: в добавление к недвусмысленно заявленной уже в прологе гомосексуальной линии Ожье вместе с духом святой Терезы обретает в ходе своей метаморфозы и прочие признаки женского пола, и в самом деле являя собой не столько законченного андрогина, сколько некое балансирующее на зыбком пределе между полами существо — как балансирует между животным и человеческим началом муравьед-Ницше. Столь же двусмысленно и описание ни разу не названного по имени отрока-искусителя из эпилога, выступающего ко всему прочему откровенным эротическим соперником упомянутой там Роберты.
Эта сцена невольно заставляет задуматься еще и о том, что, несмотря на то, что, как было подчеркнуто выше, «Бафомет» куда буквальное, чем какое-либо другое произведение мировой литературы можно назвать философским (или, если угодно, метафизическим, теологическим и т. п.) романом, он как нельзя далек от философского трактата: помимо авантюрного начала, рядящего ментальную интригу в формы, позаимствованные у традиционной беллетристики («восточная повесть», повторяет Клоссовски неожиданную формулу Бланшо), важнейшую роль в восприятии романа играет разлитое в нем эротическое чувство, переходящее в томление вожделение, не раз венчаемое в развертывании действия оргазмом, но достигающее своего стерильного апофеоза в щемяще личностном эпилоге.
Бланшо о «Бафомете»«Бафомет», преобразуя в миф легенду о тамплиерах, с барочной пышностью выражает этот опыт вечного возвращения — смешанный здесь с циклами метемпсихоза и сделавшийся тем самым более комическим нежели трагичным (по образу некоторых восточных сказаний). Все происходит в вихрящемся потусторонье — царстве духов, — где вполне естественно, что на свету незримости все истины утрачивают свой блеск, где Бог — не более чем удаленная и весьма ослабленная сфера, где смерть сверх того утратила свое всемогущество и даже способность что-либо решать: ни бессмертные, ни смертные, преданные постоянному изменению, каковое их повторяет, самоотсутствующие в движении напряженности, которое составляет их единственную субстанцию и превращает их тождественное бытие в игру, в сходство, где не с чем иметь сходство, в неподражаемое подражание, — таковы «дыхания», духовные речения или слова писателя, как таковы же и фигуры и произведения, образованные этими словами. Остается необъяснимое желание вернуться на свет под предлогом восславить догмат конечного воскрешения, желание воплотиться, пусть даже и в одном теле с несколькими другими, желание не очиститься, а, скорее, развратиться и развратить всю очистительную работу, в чем я готов видеть справедливое осуждение вечности бытия. (Это как бы новая и весьма впечатляющая версия мифа об Эре.) Произнесено будет слово гнозис — возможно, зря; возможно, по делу. Пусть, по крайней мере, это сближение будет сделано не для того, чтобы «состарить» по сути своей современное произведение, а в том же духе, в котором Кафка мог — и когда писал, и когда не писал — воображать, что его произведение, если бы он его написал, смогло послужить поводом для некоей новой Каббалы. Напомним некоторые черты сходства. Гностицизм отнюдь не сводится к манихейству, зачастую являя собой весьма проработанный дуализм. Из-за той роли, которую он придает отражению Бога, притягательности низа, доставляемой собственным взглядом, он ставит проблему повторяемости Того же и тем самым вводит в единство множественность. Не всегда прибегая к синкретизму, он во многих случаях вводит требования, благодаря которым христианским и языческим мистериям удается переходить друг в друга. Он уделяет определенное место великим женским фигурам и элементам сексуальности (андрогиния, содомия). Он сживается с идеей циклического времени (вплоть до метемпсихоза), но для того, чтобы бороться с тем, что называет «циклом смерти», таким движением возвращения, нового подъема к высшему, которому недостает весьма немногого, чтобы преобразоваться в вечное возвращение. Он уделяет место забвению, каковое предстает как более глубокая память: внезапно Бог узнает — он об этом забыл, — что он не первый Бог, что над ним есть еще один, еще более безмолвный, более недоступный Бог (заманчиво добавить: и так далее). Он по своей сути является повествованием, космическим рассказом, которым правит запутанность, застывшим рассказом, в котором истины порождаются, рассказываясь в бесконечном преумножении. Верно, что ему недостает, как недостает и Евангелиям, «высшего проявления божественного», смеха, того смеха, раскаты которого «возникают в глубинах целостной истины» и каковой является даром творчества Клоссовского».
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Невыносимая легкость бытия. Вальс на прощание. Бессмертие - Кундера Милан - Современная проза
- Жизнь не здесь - Милан Кундера - Современная проза