по причине физического нарушения или психологической травмы, настолько тяжелой, что доводит его до «безумия», изменяя природу потерпевшего, создавая «расположенность, отличную от предыдущей». Приведенный пример описывает «индивидуума, который, сойдя с ума, принес в жертву свою мать и съел ее, убил также своего брата по рабству, съев его печень»[558].
3. Плохие привычки: речь идет о «противоестественных действиях, которые приносят удовольствие, войдя в привычку»[559]. В эту категорию входят типы поведения, имеющие причиной плохое воспитание, из-за которых дети повторяют во взрослом возрасте насильственные действия, которые они претерпели в детстве, а также неприличные обычаи в моде у некоторых народов.
«В зверстве меньше вины, но тем оно ужаснее»[560], пишет Фома по стопам Аристотеля. Озверевший человек ведом извращенным инстинктом против своей воли, однако – хоть и не из злобы – он наносит больший ущерб, чем садист, который может поддаться уговорам разума:
На самом деле один единственный злодей в состоянии нанести в десятки тысяч раз больший вред, чем зверь, так как он обладает разумом, с помощью которого он может измышлять всевозможный вред. Поэтому как зверь в меньше степени виновен, чем злодей, но внушает больший ужас, так зверская злоба, либо несдержанность, независимо от названия, решительным образом ужаснее, но менее наказуема и в большей степени невинна, чем несдержанность или человеческая злоба[561].
Каннибализм, по причине своей неестественности, выходит за границы суждения о морали: наравне со зверством, он является «неразумным извращением». Импульс, движущий каннибалом, согласно Фоме Аквинскому, можно представить себе в качестве превращения человека во льва или свинью: склонность к каннибализму опаснее, чем плохое поведение, движимое злобой, так как лишает людей разума и делает их рабами собственных пороков и чувств, размывая границы человеческого. Хоть и «менее виновный», каннибал представляет собой тяжкую социальную угрозу: гнусный против собственной воли, по ту строну этических категорий, он является опасностью, которую необходимо уничтожить.
Этому извращенному образу антропофага соответствуют многие средневековые описания преступлений каннибалов. Мы уже встречали оборотня Жана Гренье, описанного в качестве «отупевшего идиота», чья животная оболочка намекает на его озверевшую сущность (как в описаниях, предшествующих метаморфозе тирана Ликаона). Другой типичной фигурой является мать-людоедка, а ее классическим воплощением – Мария из осады Иерусалима (и в самом деле, уже Флавий считает, что поступок Марии «противоестественен»[562] и именно поэтому больше всего подходит для того, чтобы эффективно выразить жестокость евреев). Снятие ответственности с виновных позволяет сделать из антропофагии совершенный инструмент метафизической высшей воли, превосходящей человека, давая возможность стигматизировать народы, уже запятнанные классическими стереотипами о дикости (фр. sauvagerie).
Тот же Фома Аквинский, например, чтобы охарактеризовать «зверское поведение» ссылается на обычаи скифов, которые – следуя восходящему риторическому климаксу в описании тяжести пищевого поведения – питаются сырым мясом, человеческой плотью и собственными детьми[563]. Зверство и каннибализм сливаются воедино и порождают образ, который средневековый человек наследует и сам создает, отталкиваясь от этнографических различий. Фильтр, с помощью которого на пороге Нового времени давно забытые пыльные скелеты прошлого на неизвестных континентах получали новую жизнь.
Заключение. Древние монстры в Новом мире
Наше путешествие по следам каннибалов подходит к концу. Мы встретили много пожирателей на нашем пути: хоть использование описательных топосов предполагает осторожную оценку достоверности источников, в фантастических средневековых рассказах прослеживаются следы пищевых практик, ритуалов и терапии, действительно бывших в ходу.
Из рассказов о неурожаях, по отдельности недостоверных, пробиваются очертания страхов, которые позволяют представить себе какой-нибудь на самом деле имевший место эпизод, положивший начало архетипу. Случаи антропофагии при восстаниях лучше документированы: часто описанные в мельчайших деталях и происходящие от современников, они кажутся более правдоподобными. Медицинские и фармакологические трактаты, в конце концов, не позволяют сомневаться в распространенном применении терапевтической антропофагии в форме применения внутрь целительных препаратов на основе человеческих членов.
1. «Произнести непроизносимое»
Не всегда было легко, однако, произнести непроизносимое[564]. Описания антропофагии сопровождаются формулами обвинения, отвращения и недоверчивости: ответственные ведут себя как «собаки», «беззаконие»[565] и «жестокость царит в них»[566]; они ведомы «зверской и животной яростью»[567], их поступки «вызывают ужас при попытке о них рассказать и страх при их упоминании»[568], «презренная вещь […] выдающаяся и ужасная жестокость»[569], о которой даже противно говорить (лат. horret denique referre[570], horret animus dicere[571] и т. д.). Каннибализм – это «поразительная»[572] вещь, определение, использованное Данте в XXXIV песне «Ада» для того, чтобы описать три головы «мучительной державы властелина», поедающего предателей.
Наконец, часто свидетельства покрыты вуалью стыдливой неточности, а им предшествуют такие выражения, как prout dicitur (рус. «как говорится»)[573], «добавляют, что», «добавляют те, кто писал о вещах, что сегодня мы видим написанными пером»[574], «говорят»[575], audivi namque qui dicerent (рус. «слышал, что на самом деле говорят»)[576], relatum est enim et compertum (рус. «передано, действительно и рассказано»)[577], dicitur etiam (рус. «говорится»)[578], sicut nobis dicebatur pro certo (рус. «как нам с точностью было сказано»)[579], res est horrenda relatu (рус. «передана ужасная вещь»)[580].
Подобные формулы говорят о недостатке описаний эпизодов каннибализма со стороны очевидцев, голоса и рассказы которых граничат с легендой. Во-вторых, хронисты стараются держать дистанцию и уточняют, что не могут даже представить себе те несчастья, о которых вынуждены сообщать (лат. quod etiam dictu horribile est)[581], «со многими другими жестокостями, которые мой язык не сможет поведать»[582], настолько ужасные, что вызывают стыд у тех, кому приходится о них писать (лат. pudet referre[583]). Гвиберт Ножанский уточняет: «подобные события случаются настолько редко и при такой таинственности, что их достоверность всегда была под сомнением»[584].
Суть ясна: только лишь набожная преданность делу в стремлении передать память заставляет повествователя описывать гнусность, которую он не только не совершил бы, но даже никогда не смог бы выдумать.
Иными словами: «Посланника не куют и не вяжут».
Антропофагия, по факту, никогда не являлась легким аргументом и становилась особенно колкой темой, если людоедами оказывались не монстры, химеры, враги или далекие дикари, а добросовестные христиане, голодающий из-за неурожая сосед, разъярявшийся во время восстания горожанин, воин Христа (лат. miles Christi), отправившийся на освобождение Святой земли. Говорить о каннибализме оказывалось не так неловко, когда нужно было охарактеризовать маргинальность, чужесть, инаковость, как внутри, так и снаружи социального ядра. В этих случаях авторы дают себе волю. «Другой» представляется существом на границе человеческого, чей животный характер выражается в пищевых привычках, отклоняющихся от нормы до такой степени, что ставят под вопрос саму его человечность.
Действительно ли за невероятными описаниями чудовищного антропофага на самом деле кроется только чуднòе этнографическое наследие, переработанное горячечным воображением какого-нибудь заскучавшего среди закрытых монастырских стен писаря? Неужели образ антропофага обязан своим существованием только лишь повторению стереотипов, дошедших до нас из Средних веков?
2. Система каннибализма
Из собранных данных выступает