2. Против иудаизма я восстать тоже не могу, потому что восстание вообще не в моем характере.
3. Я не могу поносить свою еврейку-мать, потому что проблема куда глубже еврейского происхождения или материнства.
4. Я не могу быть художником, потому что кто-то будет рисовать лучше меня.
5. Я не могу быть поэтом, потому что кто-то будет писать стихи лучше меня.
6. А кем-либо другим мне стать нельзя, потому что все оставшееся так заурядно.
7. И коммунистом я не могу быть из-за того, что моя мама, в свое время, примазывалась к этому движению.
8. И мятежницей мне не бывать (или, по меньшей мере, парией), выйдя замуж за Беннета потому, что мама подумала бы что это, во всяком случае, не заурядно.
Ну и какие же возможности открывались передо мной? И где найти тот пятый угол, в который я могла бы забиться? Я чувствовала себя, как дети курильщиков, что унаследовали родительское пристрастие, усиленное вдвое. Возможно, я могу отчалить в Европу с Адрианом Гудлавом и вообще не возвращаться назад в Нью-Йорк.
И все же… у меня была и совсем другая мать. Она была стройной и рослой, со щеками нежными, как лепестки роз, а когда я прижималась к ее пушистой шубке, то чувствовала, что ни одна опасность в мире не затронет меня. Она учила меня ботанике, рассказывала о цветах и связанных с ними поверьях. Она ласкала и целовала меня, ударившуюся на детской площадке (а все из-за ссоры с сыночком психиатра), катила мой новенький английский трехколесный велосипед в горку и спускала меня вниз по холму, следя, чтобы я не врезалась в загородку детской площадки. Она просиживала со мной ночи напролет, читая мои школьные сочинения, и ей казалось, несмотря на то что мне было всего лишь восемь, что я величайший писатель в мире. Она смеялась моим шуткам, словно я была Мильтор Берл, Гручо Маркс, Ирвин Кори в одном лице. Она брала меня, Рэнди, Лалу и Хлою на каток в Централ-Парк вместе с десятком наших друзей и, пока все остальные матери предпочитали сидеть дома и играть в бридж, доверяя горничным присматривать за своими детьми, она помогала нам надевать коньки (причем, с почти окоченевшими руками), вставала на коньки сама и кружилась на льду вместе с нами, высматривая опасные полыньи (чуть затянутые ледком и потому еще более опасные), показывала нам, как делать «восьмерки», смеялась и болтала с нами, вся розовая от холода? Как я гордилась ею!
Мы с Рэнди говорили одноклассницам, что наша мама (с ее длинными, яркими волосами и огромными карими глазами) так молода, что вообще не пользуется косметикой. Ведь она не какая-нибудь старая жердь, наштукатуренная в три слоя, как все прочие мамаши. Она, совсем как мы, носила свитер, короткую юбочку и рейтузы, когда каталась на коньках. Мы даже не называли ее «мамой» — такой юной и забавной она была. И была несравнима ни с кем другим.
Проснувшись в день моего рождения (26 марта, Овен) я обнаруживала, что моя комната преобразилась в весенний лес. Вокруг кровати — вазы с ирисами, анемонами, нарциссами. На полу — гора подарков, завернутых в бумагу самых неожиданных рисунков и цветов, перетянутых атласными ленточками и украшенных шелковыми цветами и бумажными фестонами. Ослепительно сияли и переливались нежными узорами яйца, раскрашенные мамой наподобие яиц Фаберже. Везде стояли коробки с шоколадом и сладости («пусть у тебя будет сладкий год», сказала она, обнимая меня); еще был огромный именинный портрет, написанный акварелью, изображавший меня во всей красе: самой прелестной девочкой в мире, с длинными золотистыми волосами, большущими голубыми глазами и охапкой цветов в руках. Конечно, моя мама приукрасила меня, а может быть, такой она меня и видела? Я была польщена и озадачена одновременно. Действительно ли я для нее прекраснейшая девочка в мире? Или нет? А как же тогда мои сестры? И еще: почему же она кричит на меня так, что едва не валится крыша?
Моя другая мама никогда не кричала, и я всегда знала, как мы относимся друг к другу. В тринадцать лет я объездила с ней все музеи Европы; ее глазами я видела шторма Тернера, небеса Тьеполо, стога Моне и памятник Бальзаку, сотворенный Роденом, «Весну» Ботичелли, «Мадонну в скалах» да Винчи… В четырнадцать я получила «Собрание поэм» Эдны Сент-Винсент Миллей, в пятнадцать — Э.Э. Каммингса, в шестнадцать — Уильяма Батлера Йейтса, в семнадцать — Эмили Дикинсон, а в восемнадцать — мы с матерью перестали разговаривать. Она знакомила меня с Шоу, Колетт, Оруэллом, Симоной де Бовуар. Она с жаром спорила со мной о марксизме за обеденным столом. Она преподавала мне уроки балета и игры на фортепиано, доставала недельные абонементы в нью-йоркскую филармонию (где я умирала от скуки и проводила большую часть времени в дамской уборной, подкрашивая розовой помадой свои тринадцатилетние губки).
Каждую субботу я посещала студенческую «лигу искусств», и мама усердно рецензировала мои рисунки. Она освоила мою судьбу, как свою собственную: сначала я должна научиться делать эскизы грифелем, потом перейти к пастели, ну, а завершить цикл обучения — живописью маслом. Когда я попросилась в Высшую школу музыки и живописи, мама вместе со мной переживала над моими альбомами, провожала на экзамены, «болела» за меня, одним словом, руководила мною в прямом и переносном смысле этого слова. Когда я решила, что, помимо искусства, изберу профессию врача, она принялась покупать мне книжки по биологии. Когда я начала писать стихи, она выслушивала каждое четверостишие и хвалила меня так, словно я была Йейтсом. Мое неуклюжее словотворчество казалось ей прекрасным. Все мои наброски, поздравительные открытки, рисунки маслом представлялись ей залогом будущей славы. Уверена, что ни у одной девочки не было более преданной матери, матери более заинтересованной в том, чтобы развить в дочери целостную личность и создать из нее — чего маме очень хотелось — человека искусства. Тогда почему же она приводила меня в такую ярость? И почему она все время вызывала у меня ощущение, что я всего лишь слепок с нее? Почему же у меня нет ни одной собственной мысли? Что же, у меня не было свободы, независимости и индивидуальности, наконец?
Возможно, первопричина моей злости и раздражения коренилась в отношении к сексу. Похоже на то, что секс оказался настоящим «ящиком Пандоры». Мама проповедовала свободную любовь, пускалась в рискованные авантюры, в Греции принимала участие в танцах и игрищах, посвященных приходу весны. Конечно, она не бросалась во все тяжкие и не претворяла в жизнь все то, что проповедовала, а посему она говорила, что ребята не станут уважать меня в должной мере, если я «буду доставаться слишком легко». Почему мальчики не оценят меня по достоинству, если я «помещу свое сердце под юбкой», и что же, будут быстро бросать, если я «обесценю себя»?