и даже отчасти разделить чувства того русского князя первой волны эмиграции, который ходил пешком смотреть, как цветет гречиха за Бугом. Сегодня мир худо-бедно, но един. Стал маленьким, простым и пошловатым. Трагизм ушел. Для новых поколений – уже не эмигрантов, а мигрантов, преследующих личный интерес, – вопрос лишился остроты, которую мы переживали.
Одни не могут прервать «химическую связь с почвой», о чем писал Достоевский, хотя ему неплохо работалось за границей. Другие больше связаны не с землей, а с воздухом, с атмосферой, субстанцией космополитичной – этим легче. Помню, как в Америке меня поразили небеса. Глубина их. Точно так же, как когда-то парижский воздух. А еще раньше, совсем давно, воздух Питера, который я терял и снова обретал. Скорее всего, я из людей воздуха. Даром, что ли, четверть века растворялся в эфире. Но обе точки зрения верны – согласен. Гремучее их единство дает эмигранту драйв той же силы, что движет людьми с биполярными расстройствами.
ЕЦ Большинство ваших книг откровенно автобиографичны. По сути все этапы вашей жизни, похожей на роман, стали почвой романов – в буквальном смысле слова. И учеба в МГУ, где формировался «подпольный писатель». И женитьба на студентке Ауроре Гальего, дочери будущего Генсека Компартии Народов Испании. И бегство на Запад. И скитания по странам Европы. И многолетняя служба на радио «Свобода»… Работая над автобиографическими книгами, вступаете ли вы в конфликт со своей памятью? Уточняете ли собственный жизненный выбор? Спорите ли с «идеями времени»?
СЮ Меня всегда разрывало между опытом и воображением. И тем больше, чем дальше в лес – все тот же дантовский или тот, куда с возрастом уходят йоги. Когда побеждает воображение, выходят такие вещи, как «Вольный стрелок», «Дочь генерального секретаря», «Линтенька, или Воспарившие». Но потом вспоминаешь про «триллерность» собственного сюжета. Не мой ведь вымысел. Этот узор выписан некими надличными силами, избравшими меня своей точкой зрения. Иначе зачем было столько испытаний? Вот и возвращаешься к прозе «автобио» или, точнее, к нон-фикшн, «новой журналистике» с присутствием первого лица. Тогда получаются такие «фактоиды»: «Музей шпионажа», «Диссиданс мон амур», «Фён».
Конфликты с памятью? Провалов в нейросети пока не ощущаю. Стоит сказать: говори, Мнемозина, и богиню бывает нелегко остановить. Но я ведь пишу не мемуары. Несмотря на то, что стремишься к предельной точности, сам жанр «фактоида», если говорить об этих книгах, предполагает включение воображения. Результат заставляет вспомнить знаменитую формулу советской юриспруденции, не лишенную зловещей красоты: «заведомо ложные измышления». Но как еще донести свою правду?
ЕЦ Вы попали на Запад молодым, тридцатилетним, человеком. Здесь во многом и происходило ваше формирование как писателя. И это явственно проявилось в ваших книгах. За примером далеко ходить не надо: ваша проза может стать яркой иллюстрацией к спорам критиков об изображении секса в художественной литературе. Замечу: игнорируя эти споры, издатели во всем мире требуют от своих авторов «клубнички». Но в ваших произведениях секс – не «наживка» для читателя. Показ интимных отношений героев в ваших книгах обнажает не только тела, но души. Увы, понятно, почему ваши вещи с таким трудом издаются в России. Об этом еще четверть века назад точно написал Сергей Чупринин в своей статье «Случай Юрьенена»: «Непрочитанность морально и словесно раскрепощенной «новой» прозы – прямое следствие того, что страна, оказывается, внутренне не готова к упразднению запретов, – та самая страна, что посмотрела уже «Эмманюэль» или еще что-либо в том же роде по кабельному ТВ, уже свыклась с домодельными «мистерами икс» и импортными «плейбоями» в подземных переходах, но от литературы и литературных журналов ждет по-прежнему сдержанности, целомудрия, такта, всего того, что могло бы служить как раз противоядием от нахальной рыночной вседозволенности» («Столица», 1993, № 33). Что добавить к этим словам спустя годы? Ваши книги с их ненормативной лексикой по-прежнему ханжески убирают из раздела «высокой» литературы. Кстати, для любителей порнографии они изобразительно скупы, сложны, даже заумны.
Вы очевидно задумывались не только о художественном опыте Толстого и Достоевского, но внимательно – как ученик – читали Генри Миллера, Джона Апдай-ка, Филиппа Рота. Однажды вы проницательно заметили: «Хороший вкус связан с нарушение «хорошего вкуса». Достоевский. Джойс. Селин. С точки зрения «вкуса», к каждому можно предъявить претензии. Неоспорима только сила нарушений». Но продолжим эту тему: что можете вы ответить критикам, которые, случалось, обвиняли ваши вещи в чрезмерном эротизме или даже в порнографии?
СЮ Запад для меня начался задолго до того, как я там оказался физически. Первым автором, от которого в детстве я сошел с ума, был Рабле. В первом классе мама подарила мне «детский» вариант, и я к нему постоянно возвращался, а в третьем достал и прочел неотцензурованный – в переводе Любимова. У меня есть рассказ «Хемингуэй» – о том, как лет в одиннадцать мне его подарили девочки постарше: откровенным рассказом «У нас в Мичигане». Так получилось, что благодаря Хемингуэю я стал открывать тех, кого он называл учителями: не только Джойса, но и Толстого, Достоевского, Тургенева (заодно и пронизанную «биологизмом» ранне-советскую прозу вроде Пильняка, Веселого, Всеволода Иванова, Леонова). Не говоря о названных «Папой» французах. Не говоря о литературе античности (Платон, Сапфо, «Золотой осел», «Сатирикон») и Возрождения («Декамерон»). Что тут «ронять имена»: вы имеете дело с безумным «книжником». Стал им в четыре года и остаюсь по сей день. Филиппа Рота прочитал уже на Западе, но Лоуренса, Миллера, Набокова, Апдайка, Мейлера, Пруста, Андре Жида, Селина открыл еще там. В старших классах узнал имя Фрейда, и с первого же курса стал его читать в библиотеках МГУ. Я знал, что нельзя писать честно, обходя сексуальность. Вот почему «реакционный» секретариат правления СП РСФСР, который должен был утвердить решение Московской писательской организации о приеме вашего покорного в советские писатели, только под давлением «тайного» либерала Сергея Михалкова принял положительное решение. Но с оговоркой: строго предупредить молодого прозаика о пагубности увлечения эротикой и ненормативной лексикой. Сочувствующая молодым пожилая секретарша показала мне этот невероятный документ. Как и экземпляр моей первой и единственной советской книжки, гневно исчерканный секретарями. Я увидел свою перспективу в совлитературе. О какой «правде жизни» можно говорить в этом детском саду? Это, конечно, тоже повлияло на решение выбрать «свободу творчества» в Париже.
Но и тут – с первых же рассказов, написанных «в модусе свободы» – меня стали учить приличиям в эмигрантской периодике. То же лицемерие, но уже не имеющее отношения к идеологии. Эта форма лжи была производной от «национальных традиций» и культуры.
То, что «Вольный стрелок» вышел сначала по-французски, объясняется не моим