Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я помню ночные часы, когда останавливались и полностью выключались лифты главного здания, кроме дежурного, в котором случайная парочка нажимала на кнопку "Стоп" между этажами или - выгнав лифт на верхний этаж, где уже не живут, а только механизмы, - защемляла двери спичечным коробком; или, скажем, когда, стоя посреди прогорклой кухни, слышишь в длинных и тусклых коридорах, воняющих вечно сломанным мусоропроводом и раковинами, чьи трубы на всю гигантскую свою длину до земли заполнены вермишелью, когда раздавались ночью тяжелые шаги, то - не всегда эти шаги принадлежали пьяным арабам и даже не всегда - русским людям, на авось оказавшимся на том этаже и по известному наитию находящим там компанию и радость жизни, не призраку бугра периода культа личности фазы строительства университета, но простегивался между их шагами - не всегда и очень редко - мощный шаг самого М.В., в его парчовом халате, со стеклянной тростью, без парика - не скажу, что тот был сунут за кушак, - не Дед же Мороз он, сколько бы его в него ни превращали; он шел, и паркетины скрипели. Откуда и куда шел - не знаю, а только знаю, что не было в Михайло Васильиче при этой ночной прогулке ни злобы, ни досады на запах и скрип, а он просто шел.
У него были голубые глаза, мощные, рыбацкие - философ Померанц сказал бы: евангельско-рыбацкие, а мы скажем - рыбацкие плечи и череп как череп, а не что-то еще. Надо понять и меня: не говоря уже о частной благодарности за устройство моей судьбы, уже высказанной, отметим и то, что человек, написавший: "Старается во сне свой голод утолить, но движет лишь уста и зуб на зубе трет. Он думает, что есть, но токмо льстится тем, и вместо пищи ветер глотает лишь пустой", - не требует не то что защиты, но и снисхождения во всех, иной раз и вполне сомнительных, обстоятельствах его жизни.
Университет был основан на лужайках Петергофа в четыре часа пополудни, летом, когда веселые цветные стекла раскиданы в палисаднике под жалящим, но уже косвенно падающим солнцем, бьющим стеклу ровно в грань, высекая из скользких в тенистой темноте кусочков сияющие полоски, горящие, как случай, между петуний, лютиков и золотых шаров.
- Михайло, - молвила императрикс, трепля курчавую голову маленького черного пажа, не понимающего пока по-русски, - вы устали, дорога дальняя, а нынче, как на грех, такое солнце. Ах, право же, не знаю, как и быть... словно принося извинения за неподвластное ее высочайшей воле светило, выдавившее на челе Ломоносова пару лишних капелек пота.
- Ваше Императорское Величество, - ответил бы Ломоносов письменно, а так - нелепо переминался под жарким светом летнего дня перед задним крыльцом дворца, окруженный палисадниками и предполагая в окнах пару-тройку любопытных, и шут с ними, но что означает это сказанное ему "не знаю, как и быть"?
- Я отписал графу Иван Иванычу, - нелепо и невпопад сказал Ломоносов, и был тут же остановлен императрицей:
- Ах, душка, Михайло Васильич, письма всегда пишут по ночам и отдают слугам, но читают их уже утром, за кофием со сливками, когда утро хрустит в занавесках: пишут-то ночью, понимаете, а читают - утром, а теперь-то у нас день...
Ломоносов ничего не ответил, а и что он мог ответить, когда не сказала Лизавет ничего против истины: и солнце светилось, и падали его лучи в стеклышки, падали также в не отражающие его лучи растения, которые, верно, схватывали крупицы блеска глубиной своей, освещая по трубочкам стеблей и корней чернозем; также и в него они падали, через темечко, пусть и прикрытое кудельковатым служебным париком: огнь светила проникал внутрь его, и позвоночник уже, верно, светился, будто стеклянный, составленный из разных спектральных сияний, как наборная ручка, сделанная зеком.
- Михайло, - промолвила императрикс, - ты ведь мужик дельный, не елозливый. Тебе сюда со своими прожектами приезжать - мука смертная, а что так просто не приезжается - уж и не знаю. Воля твоя, а только когда с мукой - так что ж надсаживаться, когда силы предел имеют? Кабы с радостью приезжали, весело, а то вон какой букой стоишь.
Не стану думать, что, стоя возле петергофского цветника, он думал обо мне, о близких мне людях: навряд ли ему удалось вообразить на солнцепеке дальнейшую историю, вряд ли мы оказались бы тем, что оправдывало бы это неловкое переминание, а и что бы оправдало?
- Или начать с вами римский диспут, господин академик? - говорила, идя по петергофским аллейкам, императрикс, а Ломоносов чуть покрякивал - оттого, что никак не попадал в шаг, а не мог - потому что проснулся сегодня не здесь и трясся в карете по солнцепеку, да и в самом деле: какой же римский диспут на этих лужайках?
- Не дуйтесь, профессор, - улыбнулась императрица, - я не желаю расстраивать ваши планы и прожекты, справедливо полагая их залогом великого могущества моего государства, но объясните мне как женщине, не как императрикс, - что заставляет вас думать о вещах дальних, со смутным смыслом, не имеющих в сей миг не только никакого толка, но и даже основания жизни? Право же, спрашиваю вас не как ученого, а просто как человека, ум и мужество коего почитаю давно, хотя делать такие признания, быть может, для меня и рискованно. Что заставляет вас думать о том, чего нет? Оттого ли, что существующее оставляет вас равнодушным и неудовлетворенным?
День склонился к самому мучительному часу для всех тех, кто поздно ложится: кажется, собиралась гроза, но ей было не успеть разразиться сегодня. Было душно, даже кузнечики звенели - не звеня, а будто сражаясь с окутывающей их марлей или паутиной, только мясо травы пахло оживленно и густо. Ломоносова клонило в сон, думать ему не хотелось, не знаю, что ему хотелось, а вернее всего - ничего.
- Не знаю, - хмуро буркнул он, - не знаю, Ваше Императорское Величество. Так, знаете, как-то все...
Лизавет расхохоталась, но не обидно.
- О, Боже, - смеялась она, - наконец-то нашелся настоящий мужчина! Так как-то... Я вам верю, езжайте с миром. Кажется, только под этими словами я бы могла подписаться чистосердечно...
Чтобы превратить эту историйку из чего-то почти дидактического во что-то более похожее на правду, в какую-нибудь, скажем, притчу или аллегорию, заметим, что именно по случившемуся там стечению обстоятельств и выходит, что люди, образованные возникшим на летней лужайке заведением, так и чувствуют себя каждый год во второй половине июля странно, к августу постепенно приходя в ум и достигая его расцвета к январю, откуда медленно скользят как бы на салазках по снежной, тающей, черной, земляной, зеленой горке в область одуванчиков и кислой травяной крови, где опять все как-то так и произойдет, а вот что именно - понимая лишь к первым холодам.
НАЧАЛА НОВОЙ ЕДЫ
Начнем Новую Еду, военного типа. Как бы человек в ватнике ползет по песчаным пригоркам, вдавливает в желто-белый песок молодых маслят - что их фарт, ему теперь нужны не они, и он не пожрет их немедленно, хрустя прилипшей окисью кремния, слизывая, соскабливая с губ их детскую молочную пленочку.
Человек ползет чуть косо вдаль, любая природа вокруг него делится на органическую и неорганическую, и, различаясь так, обе опять вместе делятся также на то, что ему надо, а что ему - нет, где его Цель и является искомой Едой нового для него рода, причем последнее, новизна, следует именно из мучительности поиска.
Напомню, человеческое тело весьма протяженно в пространстве и состоит из многих тел, друг о друге не помнящих и подвешенных, что ли, вдоль общей цепочки, длинной ниточки его души, которую - как самостоятельное длительное тело - оживляет уже его дух, чьи намерения в случае любого жеста и шага не ведомы не только шевелящемуся винограду тел, но и даже душе, как их общей нервной ткани.
Значит, человек сохраняется тремя вещами: пурпурным, тяжелым платьем крови, серебряной цепочкой, по-над которой парит душа, и золотой повязкой, укрепляющей лобные кости духа; все части человека хотят Еды.
Не Еда выбирает себе человека, но тот по необходимости нарекает вещи вокруг себя Едой, но они не хотят стать едой, и военная борьба между человеком и природой в том, что он желает написать на ее кусках слово "Еда", как бы поставив тавро, а природа хочет остаться свободной и жить как знает, что говорит о человеке как о хищном сотруднике мироздания.
Но это не так, вещи природы, правомерно не желающие стать Едой, человеку не нужны и проходят сквозь нас внутри нашей бесчувственности. То есть справедливо считать, что нашим чувствам открывается лишь то, что подлежит съедению нами.
Начиная Новую Еду, заявим выбор: предметом нашей трапезы станет теперь Европа. Принципиальная новзна тут двояка, и прежде всего в том, что Европой могут насыщаться все три наших части, откуда ясно, что прямую пользу от пищи получают все они, а насладится сытостью некая скрытая от нас, четвертая.
Но и в том, что Европа велика и есть ее - серьезная затея, поскольку речь не о том, чтобы уподобиться прозрачному комару, старательно клюющему быка кое-как, ее надо пожрать целиком и даже стать ею - что заодно поможет ощутить и наши собственные размеры, внутри которых - как станет понятно есть место не только Европе или Арктике, но и земле или деревянному кораблю.
- Баба-Яга, Костяная Нога. Русская народная сказка в стихах. В осьми главах. - Николай Некрасов - Русская классическая проза
- СПб & т п - Андрей Левкин - Русская классическая проза
- Праздничные размышления - Николай Каронин-Петропавловский - Русская классическая проза
- Что обо мне подумают, если у меня есть мечта - Роман Жилин - Русская классическая проза
- Вечера на хуторе близ Диканьки - Николай Гоголь - Русская классическая проза