Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ЕВТУШЕНКО. Это все равно, что сравнивать помидор с огурцом.
Папе ответ показался дерзким. Он жил по законам своей дипломатической этики. Я же был в восторге от ответа Евтушенко. Его манера поведения, его любовь к Ахмадулиной были для меня абсолютно культовым явлением. Во время фестиваля Евтушенко влюбился в мою маму, и она совершенно расцвела от ухаживаний опытного, успешного бабника, который написал в Дакаре стихи:
Положите меня в баобабИ со мною хорошеньких баб.
Папа взорвался, демонстративно не замечал поэта, устроил маме сцену ревности. Когда мама приехала в Москву, то, гордая своей победой, она впервые сказала мне, что папа у меня — ревнивый, что он белеет, когда ревнует. Так однажды, благодаря Евтушенко, я заглянул за кулисы родительской жизни.
<>Я вам скажу, что такое шестидесятники. Это — мой новый «рыночный марок». Шестидесятники похожи на марки португальских колоний. Ахмадулина — ящерица. Вознесенский — бабочка. Евтушенко — ягуар. Окуджава — морской конек. Они читают с эстрады стихи о том, как ярко они живут в треугольной форме марок португальских колоний. Я балдею от них. А я живу с бабушкой, замотавшей люстру в простыню. Я тоже хочу быть богемой. От этой фауны мало что сохранилось.
Кирилл Васильевич с фамилией из русского классицизма — Чистов — со своей женой Беллой Ефимовной были исключением среди родительских знакомых. Они были филологами, увлекались поэзией. Они жили бедно, но чисто в Петрозаводске. Они дарили маме тонкие сборники новой поэзии. Они любили Ахматову и Цветаеву, которых мы с мамой читали в машинописи на квадратиках бумаги в клетку. Я съездил в Петрозаводск, в Кижи — я готов был любить святую Русь, авангард, интеллигенцию, французский сыр — все, что угодно, кроме советской действительности и моей жизни с бабушкой.
На общем школьном собрании я выступил с косноязычной речью юного шестидесятника о несправедливости в нашей школе. Мне долгие годы казалось, что свое воображение, обостренные чувства, страстную тягу к литературе и справедливости я разделяю со всеми, что во мне нет ничего необычного: просто другие об этом не думают. Разбуди их! Конечно, я помнил, как сказал мой одноклассник о Евгении Онегине:
— Чего он ходит, дурью мучится! Дать бы ему в морду, чтоб перестал!
Ну, отсталый тип, думал я. Я жил в платоновском мире снов. Мне казалось, что учителя, включая учителя физкультуры, — интеллигенты.
— Но он же все-таки учитель! — возмущался я, когда наш учитель физкультуры сделал мелкое непотребство (подсматривал за девочками). Интеллигентная подруга мамы фыркнула. Но я стоял на своем. Мне казалось, что мир исправим и разумен. Я не подозревал, что выгляжу белой вороной. Я удивился, что наша классная руководительница на выпускных экзаменах по истории поставила мне четверку — в очевидное наказание за то, что я специально занимался историей, чтобы изводить ее вопросами. Я думал — мы полемизируем. Оказалось, что она даже терпеть меня не может. И за вопросы, и за то, что, став комсоргом класса, я устроил в классе бархатную революцию: прослушивание пластинок французского рок-н-ролла, Джонни Аллидея. Я видел, как наши нищие дети оживились от громкой музыки, хотя и не все, я думал, что мы сольемся в экстазе, а Циля Самойловна Пальчик — с репутацией одной из лучших учительниц Москвы — крашеная блондинка средних лет — решила, что это провокация. Но боялась меня как сына посла. Я мог позволить себе безобразничать. Я выступил на общем собрании школы, перед лицом директрисы, перед всеми с революционной речью, испорченной моим косноязычием (от страшной застенчивости), и вдруг выступавшая директриса заявила на всю школу, что я — фашист.
Фашист! Это — я, который учился прекрасно, учил английский на мидовских курсах, знал историю, был первым по литературе, заставил себя быть грамотным, выучив наизусть учебник Розенталя по русскому языку на каникулах после восьмого класса, писал в школьной стенгазете так здорово, что учителя думали, будто я переписываю журнал «Америка», я — фашист? Я боготворил Модильяни, Ван Гога, раннего Маяковского. Я украл из школьной библиотеки журналы «Юность» с аксеновским романом «Звездный билет» — из чистого обожания. Я летел исправлять мир, со мною вместе в одной эскадрилье летели поэты-шестидесятники, покорившие стадионы, а тут — фашист.
На самом деле я был не фашистом, а моралистом, и мой первый протест, который я пережил, был моральный протест. В последних классах школы я думал в нравственных категориях справедливости и оправдания добра. Я сроднился с русской литературой. Я любил химию, потому что я в ней находил алхимию. Я устраивал опыты дома. Что-то бурно фосфоресцировало в пробирке из набора «Юный химик». Родители удивлялись, понимающе поджимали губы, но опасались за розовые с накатом серебряного винограда стены моей комнаты, взятые старыми малярами напрокат из Серебряного века. Молодая учительница химии полюбила меня. Я искал в химии эликсир доброты. Я пламенно разоблачал обман. Весь мир врет — я разоблачал мир. Врала мама, врал папа, врала классная руководительница Циля Самойловна, врали одноклассники, дикторы телевидения, газеты, партия и правительство. Не врала только моя любимая Франция. И Достоевский тоже не врал. Я задыхался от лжи. Я тоже врал, но я врал вдохновенно, а мир врал подло, злобно, смертоносно. Как Белинский, каждый день приходивший на Николаевский вокзал смотреть, как строится железная дорога, соединяющая Петербург с Москвой, я верил в прогрессивную поступь цивилизации: радовался каждой новой витрине, непонятно откуда взявшимся первым манекенам в магазине «Одежда» на Пушкинской площади, строительству «модерновой» гостиницы «Минск», смутно напоминавшей мне тогда о существовании Корбюзье, увеличению московского автопарка частных машин, которых скапливалось не больше трех у светофора. Я мечтал о «пробках», кафе и коктейлях. Не знаю почему, но я очень сильно верил в людей, зло считал не более чем исправимым отклонением, и если бы я остался на этих позициях, то бы славно вписался в русскую литературу, корчевал бы зло, вписался бы в шестидесятничество, став их родным младшим братом и, как бы мне плохо дальше ни было, я был бы свой — навсегда. В доску. Люди, я любил вас.
<>Пора теперь хотя бы что-нибудь сказать по существу. Я и так уже опаздываю с итогами детства. Так вот, перед тем как я поступлю в университет, обзаведусь первым устойчивым влагалищем и наконец влюблюсь, поговорим о тайнах.
Распадение фантазий на дневные — дорожные, игрушечные — и ночные, связанные со страхом, в конце концов привело меня к творческой шизофрении, моему расколу на дневное мышление категориями и ночное — бредовыми образами. Детские страхи выплеснулись за неимением веры на бумагу, это было спасительное испражнение, не требовавшее никакого сочувствия или поддержки, это было освобождение.
Тем не менее этим дело не ограничивалось, точно так же, как и — впоследствии — моим отцеубийством. Там была еще какая-то более глубокая, прочная тайна, связанная с переключением энергии. И отцеубийство, и освобождение от фобий подразумевает творчество «из себя», самовыражение, которое не укладывалось в тайну, которое я ворошил только поверхностно, сохраняя тайне верность. Есть много спекуляций, связанных с этой тайной, которые превратили ее в общее место метафизических томлений. Кому ни лень, все говорят о том, что творческая энергия берется извне. Собственно, это и есть талант — пропустить через себя энергию. Творчество «из себя» есть в лучшем случае имитация. Творчество «извне» не обладает гарантированным характером, с годами не улучшается, а скорее испаряется. На его место приходит самоповторение.
Творчество «извне» благосклонно к общему стилю времени, то есть общается на уровне современных понятий, у него всегда сегодняшняя биосфера. Но оно оказывается вне модных конструкций, имеет двойственные отношения со временем, точно так же, как и с человеческим смыслом, отчего плохо доступно переводу — пример: Пушкин — на другие языки. Перевод делает его в лучшем случае изящным собранием тривиальных истин.
Смешение двух этих разновеликих понятий было всегда, но особенно все перемешалось в XX веке, когда была сорвана метафизическая крыша. Творчество «из себя» обладает большими эстетическими возможностями, с его достижениями я неоднократно имел возможность сталкиваться. Однако тайна заключалась в моем превращении в носитель, способный воспроизводить иные возможности и другой мир. Превращение в носитель давало редкие моменты реального экстатического состояния, когда твой текст уже не принадлежит тебе, и, глядя на него, испытываешь удивление: ты ли написал? Меня никогда не привлекал формализм даже в своем запрещенном виде. Ни Тартуская школа, ни французский структурализм никогда не казались мне движением к раскрытию тайн. Там была только задача: как сделана «Шинель»?
- Хороший Сталин - Виктор Ерофеев - Современная проза
- Хороший Сталин - Виктор Ерофеев - Современная проза
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза