Гости у Толстого действительно любили гульнуть, и кого только не было в царскосельском доме — писатели, композиторы, художники, артисты, и чего только не было на столе.
«Кроме неожиданных обедов, без повода, а ради одной возможности пригласить и угостить с широтой римского вельможи Лукулла, получая от этих угощений неизъяснимое удовольствие, устраивались званые обеды “по поводу”. То “Алеша написал новый рассказ и хочет его почитать”. То «Алеша закончил пьесу, будет читать режиссеру, актерам, кроме них будут свои — детскоселы. И еще двое или трое писателей».
Когда в 1933 году принимал Герберта Уэллса, то угощал его, как впоследствии рассказывал писателю-эмигранту Вл. Крымову, по-русски, по-купечески: «стерлядь, большущая, не стерлядь, а невинная девушка в семнадцать лет, и кругом еще раками обложена. Потом рябчики в сметане, икра, разумеется, балык, тешка из белорыбицы, гурьевская каша с гребешками из пенок».
Он жил по своим законам, делая праздники и взрослым, и детям. Крестница Толстого и его племянница Наталья Петровна Крандиевская вспоминала: «Тетя Наташа устраивала нам елки. Толстые не прятали свою елку, и она гордо стояла наверху в детской, украшенная, нарядная».
Случались, правда, в этой сладкой жизни и неприятные моменты. То попадется какой-нибудь настырный идейный гость и начнет стыдить графа за приспособленчество и беспринципность («Толстой жадно и неряшливо ел бутерброды, говорил сумбурно и, теснимый железной логикой Разумника, махнул рукой и сдал свои позиции»), то — еще хуже — нагрянет сборщик податей:
«Фининспектор довольно долго сидел в кабинете у отчима. Предварительно он прошелся по всей квартире. Мебель красного дерева, старинные картины и драгоценный фарфор произвели на него должное впечатление. Он установил колоссальную сумму налога, которую отчим должен был уплатить. После ухода фининспектора отчим выбежал из кабинета в совершенно разъяренном состоянии и с криками: “Я не могу больше писать! Я не буду больше писать! Пишите сами!” — и схватив рукопись, лежащую на письменном столе рядом с пишущей машинкой, разорвал ее на куски и выбросил в окно. Фининспектор тем временем спокойно удалялся от дома с толстым портфелем под мышкой. Вся семья (мама, Юлия Ивановна и все дети) ползала на коленях по саду, собирая разорванные страницы рукописи».
Глава двенадцатая
Петр и Алексей
По логике вещей, окрыленному успехом «Восемнадцатого года» Толстому надо было писать продолжение своего бестселлера. Было готово и название — «Девятнадцатый год». Однако третья часть трилогии «Хмурое утро» была завершена только в 1941 году. Отчего Толстой резко поменял планы, отложил «Хождение по мукам» больше чем на десять лет и занялся совсем другими вещами? Здесь в который раз мы сталкиваемся с отменным графским чутьем. Подходил к концу нэп, приближался год великого перелома, наступала решающая фаза в борьбе мужиков и большевиков, как аттестовал советскую историю Пришвин, и быть заподозренным в условиях нового военного времени в симпатиях к мужикам было слишком опасным. Крестьянский вопрос, крестьянская война и анархия были на тринадцатом году революции скользкой материей, Толстой это понимал, и интуиция подсказывала, что вернее всего — уйти в историю, или как он позднее сам, ухмыляясь, выразился в одной из своих статей, «зайти в современность с глубокого тыла». Так, именно благодаря коллективизации, русская литература получила «Петра». Опять же компенсация при всех достоинствах романа не равноценная, но выбирать не приходится.
Обращение к истории не было для Толстого новым. Еще в февральскую революцию он написал несколько исторических рассказов и среди них «День Петра». Облик самодержца в этом рассказе отличается от будущего Петра-преобразователя, Петра-работника, победителя, строителя и учителя из будущего романа. В «Дне Петра» царь показан большевиком в самом подлинном значении этого слова, то есть человеком, не любившим, не понимавшим и не жалевшим свою страну.
«Что была Россия ему, царю, хозяину, загоревшемуся досадой и ревностью: как это — двор его и скот, батраки и все хозяйство хуже, глупее соседского? С перекошенным от гнева и нетерпения лицом прискакал хозяин из Голландии в Москву, в старый, ленивый, православный город, с колокольным тихим звоном, с повалившимися заборами, с калинами и девками у ворот, с китайскими, индийскими, персидскими купцами у кремлевской стены, с коровами и драными попами на площадях, с премудрыми боярами, со стрельцовской вольницей.
Налетел с досадой, — ишь угодье какое досталось в удел, не то, что у курфюрста бранденбургского, у голландского штатгальтера. Сейчас же, в этот же день, все перевернуть, перекроить, обстричь бороды, надеть всем голландский кафтан, поумнеть, думать начать по-иному.
И при малом сопротивлении — лишь заикнулись только, что, мол, не голландские мы, а русские, избыли, мол, и хозарское иго, и половецкое, и татарское, не раз кровью и боками своими восстановляли родную землю, не можем голландцами быть, смилуйся, — куда тут! Разъярилась царская душа на такую непробудность, и полетели стрелецкие головы.
Днем и ночью при свете горящего смолья, на брошенных в грязь бревнах, рубили головы. Сам светлейший, тогда еще Алексашка, лихо, не кладя наземь человека, с налету саблей смахивал голову, хвалился. Пили много в те дни крепкой водки, дочерна настоянной на султанском перце. Сам царь слез с коня у Лубянских ворот, отпихнул палача, за волосы пригнул к бревну стрелецкого сотника и с такой силой ударил его по шее, что топор, зазвенев, до половины ушел в дерево. Выругался царь матерно, вскочил на коня, поскакал в Кремль.
Спать не могли в те ночи. Пили, курили голландские трубки. Помещику одному, Лаптеву, засунули концом внутрь свечу, положили его на стол, зажгли свечу, смеялись гораздо много».
Ничего этого в будущем романе не будет. Останутся отдельные картины жестокости, беспощадного подавления стрелецкого бунта, сопротивления бояр и царская ярость против них, но по большому счету они уйдут в тень, померкнут по сравнению со славными делами Петра, его победами, муками, трудами и стараниями на благо Отечества. Главным героем толстовской книги станет тронувшаяся с места страна, Толстой благословит это движение и признает, что оно было ко благу России. Но двенадцатью годами раньше автором руководила иная мысль, и сопоставление двух произведений о Петре важно не только само по себе, но и как показатель толстовской эволюции.
Петр показан в рассказе как деспот, безжалостный владыка униженной, раздавленной России, в романе же империя при Петре поднимается и расправляется, заставляет считаться с собой остальной мир. Впоследствии свой старый рассказ Толстой назовет такой же политической ошибкой, как эмиграцию, как контрреволюционную публицистику, Одессу, Константинополь, Париж и так вплоть до Берлина, до смены вех. «Повесть о Петре I была написана в самом начале Февральской революции. Я не помню, что было побуждающим началом. Несомненно, что эта повесть написана под влиянием Мережковского. Это слабая вещь».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});