Смутно он помнил и понимал, что — опасно. Вокруг слишком много народу. Охранники с сумрачно-напряженными лицами шарят глазами, а один уже уставился и смотрит в упор, старея лицом, уже приготовившись, уже целясь… Это не остановило бы его. Его и выстрел в горло не остановил бы сейчас, наверное, — подступало, вздувалось, напрягалось, готовилось взорваться, прорваться, вспыхнуть, словно чудовищный, противоестественный, сверхъестественный оргазм… вот сейчас — вылетит ядовито-желтым, удушающим, выжигающим, стометровым языком… еще немного… вот сейчас… нельзя, нельзя, опасно, двое уже смотрят… И тут вдруг подступило снизу, схватило мгновенно и остро (у врачей это называется — «императивный позыв»), и ненависть мгновенно поникла, растворилась обессиленно, ушла на дно, ушла в ничто, а ноги — опять же сами собой — понесли его прочь, домой, скорее, еще скорее, сейчас польется, все, не выдержать, все, все… И оказавшись в подворотне, он судорожно, в постыдной спешке, кое-как расстегнулся, — лицом к стене, в неестественной и дурацкой позе, на одной почему-то ноге стоя, прямо на виду у какой-то дамы с дочкой, — и застонал от срама, натужно и с болью опорожняясь.
Вот и все, думал он с привычной горечью. Вот и все. Вот и все… Где Тимофей? Тимофей был здесь же — стоял рядом в самой своей неприветливой позе и наблюдал за маминой дочкой. Он не любил детей и не доверял им. «А что это дядя делает? — спрашивало между тем дитя ясным голоском. — Дядя заболел?» Не заболел дядя. Дядя сдох. Дядя обмочил штанину изнутри и чувствует себя полным и безусловным говном. А тот, вальяжный, безукоризненный и любимый массами, даже ничего не заметил. Охранники — да, заметили, явно что-то заподозрили, хотя, конечно, так и не поняли что к чему, а барин этот демократический даже и не почувствовал ничего. Глухарь на току.
…Вернуться, подумал он с вялой злобой. Вернуться и добить гада… Он знал, что не вернется. Сегодня — нет. Завтра. Потом. Он вдруг почувствовал — поверх бессильной тоски — неожиданный прилив энтузиазма: появилось что-то, о чем надлежало помнить, о чем стоило теперь содержательно думать. Не только о том, где бы раздобыть старый архив, желательно блокадных времен, а еще и о том, каково это будет, когда они снова встретятся. На каком-нибудь митинге, например. Там же выборы, кажется, происходят у них? Вот и прийти на встречу с избирателями. Избиратель я или нет?.. Я избиратель. Я имею право избирать. И я избрал. Его. Пусть молится теперь — я его избрал… Он вспомнил, что говорил давеча засранчик-Вадим, и хихикнул: не отломится тебе ничего, засранчик ты мой, не выберут его никогда, потому что я его выбрал, а ты — знай себе надейся, засранчик, ты получишь то, что тебе только и причитается по жизни — горестное разочарование. Ибо сказано: разочарование есть горестное дитя надежды… Дома он прежде всего переоделся. Штаны и трусы бросил в стиральную машину. Машина была уже набита, и был набит, причем с верхом, ящик для грязного белья. Значит, сегодня надо будет заняться стиркой. Мы люди простые, у нас прислуги нет, не держим мы прислуги, сами стираем, сами готовим, сами полы моем… Правильно, животное? Сожрало кашу? То-то же. Мяса сегодня не будет. Мясо будет завтра… Телефон зазвонил неожиданно громко. Особенно громко именно потому, что неожиданно.
Семь часов. Кто бы это мог быть? «Полковнику никто не звонит…» Оказалось — Тенгиз. Психократ. Он побаивался Тенгиза. С этой зверюгой свирепой следовало держать ухо востро. Этот не шутит и шутить не любит…
— Олгой-хорхой? Приветствую тебя.
— А, господин Психократ, лично? Ты еще жив?
— Не дождешься, Олгоша. Он же — Хорхоша. Слушай, ты Димку Христофорова давно видел?
— Сегодня видел. Отвратительное зрелище.
— Значит, ты в курсе?
— В курсе чего именно?
— В курсе его проблем.
— Да. К сожалению. Всю жилетку мне своими соплями залепил.
— Понятно. Так вот имею тебе сообщить. Мы собираемся у меня завтра, в девятнадцать часов…
— Кто это — «мы»?
— Драбанты. Деды. Все.
— А я здесь при чем?
— Не п…и, Григорий! Это серьезное дело. Это нас всех касается. Сегодня — Димка, завтра — ты.
— Это ты не… это самое… Ради меня вы уж никак не стали бы собираться.
— Уверяю тебя, стали бы.
— Да вы же все меня терпеть ненавидите!
— Не преувеличивай, Олгоша. Не преувеличивай своего общероссийского значения. Ты человек малопривлекательный, это, блин, верно, но ты — один из нас, и никто этого обстоятельства пока не отменял. Да и не сможет отменить…
Проще было не спорить. Проще было — соглашаться, а потом делать по-своему.
— Ладно. Убедил. Я подумаю. В девятнадцать часов, говоришь? А завтра у нас что — пятница?
— Да. Завтра, у меня, в девятнадцать часов.
— Я подумаю.
— И не п…ди!
— Постараюсь. А ты — живи. Если получится.
— Я же тебе уже сказал, блин: не дождешься!
Тенгиз положил трубку на рычаг осторожно, словно она была тончайшего фарфора, и шумно выдохнул через нос.
— Жуткий тип, — сказал он.
— Придет? — спросила Ольга.
— Не знаю. Вообще он меня побаивается, так что, может быть, и придет.
— А ты его разве не побаиваешься? — Она внимательно разглядывала себя в зеркале, будто видела впервые после долгого перерыва.
— Есть немного.
— Но почему? Я с ним как-то разговаривала по телефону. Вежливый. И совсем безвредный, если судить по голосу.
— Да. Но внешность обманчива, как сказал еж, слезая с сапожной щетки.
— Не пошли, пожалуйста. А какой у него талант?
— Он замечательно умеет ненавидеть.
— Значит, ваш сэнсей и ненависти учит тоже?
— Сэнсей никого и ничему не учит. Он только открывает ворота.
— Как-это-как-это?
— Человек смотрит и видит: перед ним забор. Или даже — стена. Каменная. А сэнсей говорит: вот дверь, отворяй и проходи…
— Ну?
— И человек проходит.
— А как же ненависть?
— Он вошел не в ту дверь. Это была ошибка.
— Сэнсей ошибается?
— Да. И не так уж редко. Он дал Гришке «Американскую трагедию», а Гришка вместо этого прочел «Путешествие на край ночи».
— Не понимаю.
— А никто не понимает. Сэнсей, думаешь, сам понимает? Хрена с два.
— Ты можешь без крепких выражений?
— Вообще-то могу, но зачем?
— По просьбе трудящихся.
— Слушаюсь. Голос трудящихся — голос божий.
— Расскажи лучше про этого своего Олгой-хорхоя. Что это, кстати, значит — Олгой-хорхой?
— Олгой-хорхой в переводе с монгольского значит «страшный червяк». Есть такая легенда, будто он водится в пустыне и убивает на расстоянии — то ли ядовитым газом, то ли электрическим разрядом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});