Здесь, к счастью, обнаружилась казенная почта, а то я уж ожидал самого худшего среди таких нищих крестьян. В России, как и повсюду, крайняя бедность ведет за собою крайнюю грязь. Была уже темная ночь, когда я открыл дверь, заглянул внутрь — в деревне никогда не стучатся — и спросил, не могу ли я переночевать. Там собралась небольшая компания. Мне поставили самовар, подали яйца, пирог. С утра я ничего не ел, и тут уж воздал еде должное.
Мало что мне запомнилось из того вечера в Половищенской, за исключением мужичонки, которому я высказал несколько соображений насчет состояния дорог. Я говорил, а он кивал головой, откликаясь: "sovershenno pravilno". Позднее кто-то заиграл на балалайке, а мужичонка хлопал и кричал "Бррраво! Бррраво!" У него это получалось таким образом, как будто пустили фейерверк и ракета-шутиха, поколебавшись немного на старте, вдруг разрывает воздух, летя в небо.
В записной книжке на следующий день я записал следующее: "Прошлую ночь я спал в тесном контакте с себе подобными, однако, спал..."
Следующий день был таким же дождливым. Я прошел то ли двадцать, то ли тридцать верст по лесу в направлении к Слободайке, стоящей на большой поляне. Дорога туда — не более, чем грязный проселок, в который впадают, кажется, все лесные ручьи до единого, как будто это река.
В Слободайке на улицу с криком высыпали ребятишки: "Вон идет Bogomoletz!", и я с легкостью получил жилье ради Господа. В деревне была лавка, я пошел туда кое-что купить. Приобретения мои стоили шиллингов пять. Сахар, цейлонский чай, baranka biscuits, медовые пряники, ситец, покрытые ржавчиной серпы и белый хлеб трехнедельной давности, его отдавали по два пенса за фунт — вот что можно было купить в лавке. Хлеб привозили из Никольска и продавали по воскресеньям, и то не по каждому. Мужиков совершенно не смущало то, что он черствый. Они знали, что это хороший пшеничный хлеб, и эта мысль сохраняла хлеб в их мозгу мягким долгое время после того, как Природа превратила его в черствый. Сморщенная старуха, заправлявшая в лавке, сложила восемнадцать и пять, и у нее получилось двадцать.
Спал я в комнате, где расположилась большая семья. Бабушка расстелила для меня на полу мешок, и хоть мне было на нем жестковато, все же усталое тело мое отдохнуло. В этой деревне впервые появились мухи, до этого они меня не беспокоили, но теперь досаждали все больше и больше. Кусались они хуже всякого другого насекомого и в этом состоит их отличие от английских мух.
Тараканов было не меньше, чем всегда. Кусок хлеба, который я оставил по ошибке на столе, к утру был весь изъязвлен дырками, которые они в нем проделали, и выглядел, как коралл.
Я очень весело развлекся с ребятишками, ковыляющими по дому — Надькой и Ванькой. Моя имитация собачьего лая заставила их броситься на поиски собаки и до смерти испугала кота. И Надька, и Ванька, и отец, и мать — все были облачены в домотканую одежду из льна, которую ткала для них на станке старая бабушка. Я весьма позавидовал их неизносимым тужуркам.
Вышедшее солнце победило дождь, высушило грязь и я, хоть ноги мои и гудели, опять очутился на дороге, двигаясь к деревне Городец. Городец можно бы назвать и городом — есть рынок, три церкви, множество лавок, а крестьяне здесь богатые. Есть и промышленные товары, но дорогие, поскольку железная дорога проходит в двухстах милях отсюда. Мое внимание привлекла черная деревянная церковь, формой похожая на паровую карусель, а рядом с ней, открытые непогодам и ветрам, подвешены на столбах церковные колокола.
Я обошел все городецкие прилавки в поисках пары ботинок, но не нашел ничего подходящего. Два дня бревенчатых дорог разбили мою обувь, а вышедшее солнце ее высушило и я уже чувствовал появление новых волдырей, натертых потрескавшейся кожей. Я носил кавказские горные ботинки, сделанные из дерева и кожи, они оказались очень удобными, только нельзя, чтобы дерево трескалось. Северные сапожники не знают, как к ним приступиться, а то бы я их починил.
"Ты лучше купил бы пару sapogi, — сказал мне сапожник, — а эти мне оставь, я в них буду в баню ходить".
Sapogi я не купил, ибо кто это совершает паломничество в сапогах, но стал присматриваться к valenki, валяным сапогам, которые Толстой рекомендовал носить вегетарианцам, и к lapti, плетеным из бересты ботинкам. Все-таки я не мог решиться и на них, и постановил пока идти босиком, а в Никольске приобрести пару обычных кожаных ботинок. Ведь в Лявле все ходили босиком и, кроме того, ступни у меня весьма затвердели от ходьбы. Я стану bosiak, так крестьяне называют босых бродяг.
В тот день далеко я не ушел. За Городцом на опушке леса я нашел приятный заросший травой берег ручья и там устроил стирку, выстирал все белье и разложил его сушиться на солнце, а пока оно сохло, созерцал, как чистый свежий ручеек пляшет по корням сосен в солнечном свете. Последние два дня, проведенные под дождем, среди грязи, весьма раздражили меня, но теперь, когда я нашел этот зеленый островок, очаровательное местечко, жизнь снова улыбалась мне.
И вновь леса остались позади, передо мной лежали открытые просторы. Новый пейзаж был чрезвычайно привлекателен — разнообразие лугов, пески, речные потоки, темные леса на склонах холмов. Я вбирал в себя Природу с жадностью только что вставшего с постели больного. Мир был полон восхитительной летней свежести, покоя и тишины.
Эту ночь я провел в доме бывшего корабельного плотника. Он объявил мне, что был в Англии три года назад — в Шанхае! Все-таки это не совсем Англия. Он был в той флотилии, что столкнулась с рыбаками из Гулля, и рассказывал, что все в смертельном страхе перепились — он сам до тех пор никогда не видел моря.
Старый моряк был мягким седым бородачом. Он увидел меня на улице и ему, очевидно, пришла в голову мысль использовать меня в качестве щита, потому что жена его оказалась сущей мегерой. Было темно, и я сразу даже не понял — мужчина то или женщина. Она обладала низким басом, топала и бранилась, курила, носила высокие сапоги и бриджи. Беднягу-моряка она отчитывала не хуже жандарма. Она была на пятнадцать-двадцать лет моложе его, и не русская, а латышка. Старик подцепил ее в Риге, и я сомневаюсь, чтобы у нее была там незапятнанная репутация.
Она говорила по-русски с сильным немецким акцентом, а ее вспышки ярости заполняли комнату и можно было подумать, что находишься в какой-нибудь паршивой варшавской меблирашке. Бедный, бедный старик! Он каждый раз называл меня «любушка», а я его — «дядюшка». «Не хочешь ли чаю, любушка?» — спросил он. Жена тут же осадила его, заявив, что самовар вынесен наружу. Она отбросила папиросу и тотчас же закурила другую. Огонек спички выхватил из темноты приятное лицо мужского типа с явным присутствием интеллекта. Когда зажгли лампу, стало окончательно ясно, что это — женщина. Она продолжала бушевать и во время чаепития, только теперь переключилась с дядюшки на Бога, скидывая на Всемогущего все вины — за погоду, за урожай, за своего глупого ленивого старого мужа. Она была явно протестанткой, а дядюшка — православным, у него на стенах висело с сотню икон, он крестился и просил у Бога милости.