ушел.
Егор — бегом к коновязи.
Дед уже ждал, сидя на камне за телегой. Егор издали его и не приметил.
— Ты где был? — строго спросил дед.
— Сбегал парусник поглядеть. В Норвегию идет…
— А я сдал паруса. Купчишко Чекуев прижимист, торговался при расчете. Но уступил-таки, — ворчливо заметил дед, отвязывая каурого. Егор подал деду полтинник.
— Возьми, дедушко.
— Чего это? Откуда деньга?
— Заробил, пока ты на шхуну ездил.
Егор рассказал, как он заработал деньги.
— Молодец. Экая у тебя хозяйская ухватка! — похвалил дед. — Ну, раз ты полтинник заробил, так мы уж попьем чайку в трактире.
В трактире дед заказал чаю, кренделей, пряников. Себе еще — стопку водки.
— Тебе нельзя, мал еще, — сказал он Егору.
— Да я и не прошу. Куда мне вино! — рассмеялся Егор.
После выпитой стопки дед подобрел, угощал Егора пряниками, кренделями, подливал ему из пузатого чайника чай.
— Пей, внучек, на здоровье!
Егор воспользовался благодушием Зосимы:
— Дедушко! Отпустил бы ты меня поплавать. Уж так в море хочется!
Дед поперхнулся чаем, поставил блюдечко, заморгал белесыми ресницами.
— Чего, чего? В море? А ты подумал, какой из тебя моряк? Што ты умеешь делать на корабле?
— Могу с парусами работать.
— Э, милай! Тебя ветром с рея сдунет, как пушинку! Ты — сухопутный житель. Ни разу в море-то не бывал. Может, оно тя не примет. Знаешь, как в шторм нутро выворачивает? Желудок на плечо виснет! Он в море захотел… А мое согласие спросил?
— Вот и спрашиваю. Ведь каждый моряк когда-то первый раз на палубу ступает. А я на еле с парнями к Разбойнику[43] ходил. Как раз штормило — и ничего. Не мутило даже.
— Он к Разбойнику ходил! Ну и что? Нет, в море тебе не бывать. Я того не желаю. Быть тебе в парусной, принимать от меня дело. Меня скоро господь к себе призовет… На кого мастерскую оставлю? Отец твой тоже упрям был, царствие ему небесное, — дед перекрестился. — Тоже говорил ему: сиди в парусной, умножай дело, укрепляй его. Так нет — ушел на Новую Землю. И не воротился… А я уж теперь не долговечен… Вот-вот в домовину…
— Ну это вы понапрасну, дедушко, так баите[44]. Я поплаваю — и ворочусь. Вот те крест ворочусь! Схожу в Норвегию — и домой. Мне бы только повидать иные страны да жизнь поглядеть… Парусная от меня не уйдет.
Дед отставил недопитую чашку, опустил большую седую голову с апостольской белой бородой и сцепил в замок руки на столе.
— Не уходи из дома, Христом-богом прошу. Будь наследником дела.
— Да ворочусь я…
— А кто знает? Может, и не воротишься. В море-то опасно, на каждом шагу погибель!
— Понапрасну вы, дедушко, меня запугиваете, я ведь уж не маленькой.
— Вырос сам-большой, а ума ни на грош. Поедем-ко домой, — сказал решительно дед и, расплатившись с половым, вышел из трактира.
Всю дорогу до дома дед молчал, неодобрительно косясь на внука.
2
Вернувшись с пристани, дед, не распрягая лошади, поставил ее на дворе, напоил и задал овса.
Мать позвала обедать.
Зосима Иринеевич за столом почти всегда был словоохотлив, делился новостями, которые ему довелось услышать, снисходительно похваливал дочь за умение готовить пищу, а иной раз и поругивал ее полушутя за «пересолы» или «недосолы».
На этот раз он хмурился и помалкивал, неодобрительно посматривая на внука. От этих косых взглядов Егору было неловко, и он, потупясь, с преувеличенным старанием действовал деревянной ложкой, избегая глядеть деду в глаза.
Причиной плохого настроения деда был, конечно, давешний разговор в трактире. «Как знать, — думал Зосима Иринеевич, — что на уме у парня? Подрос, окреп, почувствовал себя настоящим мужиком, душа требует живого, рискового дела… А вдруг убежит из дому и наймется на какую-нибудь посудину?»
Отобедав, дед вышел из-за стола, перекрестился и, вместо того, чтобы прилечь, как обычно, на кровать и вздремнуть, вышел на улицу, отвязал коня и укатил куда-то на телеге, не сказав никому ни слова.
Мать Егора, Марья Зосимовна, не могла не заметить тучки, набежавшей на отцовский лоб, но не посмела спросить о причине плохого настроения. Она поставила перед Егором глиняную кружку с молоком и сказала:
— Что дед, что внук — одна стать. Надулись севодни оба, как мыши на крупу. Уж не огорчил ли ты деда, Егорушко?
— Может, ему нездоровится, от того и потемист, — уклончиво ответил сын.
Мать тихонько вздохнула, сняла с себя пестрядинный клетчатый фартук, упрятала рассыпавшиеся русые волосы под легонький ситцевый платочек. Она была еще довольно приглядна, стареть не торопилась. Синеглазая, с ямочками на щеках, она неторопливо и с достоинством ходила по избе, делая привычные хозяйственные дела.
— Стареет батюшко, да что поделать? Годы текут, как вешня вода…
Егор молчал, молчал да и вымолвил:
— Даве у пристани корабли видел. Большие красавцы, многопарусные. Идут в разные края. А один дак прямо в Норвегию… Купеческой трехмачтовик. Попроситься бы в команду, поплавать…
— Тебе плавать рано, Егорушко! — сразу насторожилась мать, и в голосе ее можно было уловить досаду. — Ты еще мал да слабенек. И неопытен тоже…
— Не так уж и мал. И вовсе не слабенек. Двухпудовые мешки носил!.. — обиделся Егор. — В мои-то годы…
Мать перебила:
— В твои-то годы надобно дома сидеть, паруса шить, деду угождать. О море нечего и думать.
— Уж и подумать нельзя?
— Нельзя. Отец-от ушел да и не воротился! Ты эти свои задумки из головы выбрось!
— Нету задумок, — поспешил Егор успокоить мать.
— Ну раз нету, дак и ладно.
Мать, конечно, в море его не отпустит. И надеяться нечего. А о деде и говорить не приходится… Егор неторопливо вылез из-за стола:
— Я в парусную.
— Иди-ко потрудись. Из дому не отлучайся! Дед осерчает.
— Ладно.
В парусной Егор посидел на табурете, поглядел в окошко, потом стал помогать Акиндину, разворачивающему на столе новую штуку полотна. Яков и Тимофей, пока им работы по шитью не было, пилили во дворе дрова на зиму.
— Акиндин, много ли тебе лет было, когда ты в море ушел? — спросил Егор.
— Двенадцать.
— И где ты плавал попервости?
— Сперва в зуйки пошел на Мурман. Два года у котлов коптился, кашеварил, тюки отвивал[45]…
— А в матросы скольки лет берут? — допытывался парень.
Акиндин поглядел на него подозрительно, потом рассмеялся и подмигнул:
— Море тебя зовет? Дедову волю переступить затеял?
— Да нет, что ты…
— В матросы берут лет семнадцати, ежели, конечно, парень рослый да крепкий, да не обижен умом и сноровкой.
Егор подумал: «Мне уж семнадцатый год.