Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эрхардт смущенно улыбнулся.
— Не могу. Это против моих правил. У меня нет времени.
— Очень жаль.
Некоторое время спустя Эрхардт позвонил из деревни в Рим.
— Фромм, — сказал он, — как только выпустят Шуберта, телеграфируй. Я буду здесь, пока не получу телеграммы. Если его не освободят до четверга, телеграфируй все равно. Текст «Музыки не будет», подпись «Лопес». Помимо этого? Никаких новостей. Ах да, Дорн исчез.
11
Когда удушливо пыхтевший автобус достиг наконец Флоренции, уже начало смеркаться. Ганс, снова одетый в гражданское, оглядывал улицы, надеясь увидеть знакомый облик, знакомую походку. Вышел на автовокзале и пошел пешком по городу, готовый к неожиданной встрече с минуты на минуту. Немногочисленные люди на улице шли по своим делам, как и повсюду усталые муравьи, упорно ползающие по своему холмику без мысли, что за его пределами существует вселенная. Ждать от них было нечего.
Ганс отыскал отель «Бельсоджорно», не оправдывающий своего названия, отдающего виноградом и тарантеллой[67]; старый, неопрятный, запущенный, холодный вестибюль представлял собой темный туннель с потрескавшимся кафельным полом, стенами в подтеках и потолком, демонстрирующим свои боевые раны. За конторкой сидел унылый портье со скрещенными ключами на лацканах, сохранившимися от лучших дней, единственным украшением вестибюля; позади него находились мавританские дверцы деревянной кабины лифта, пожелтевшая картонная табличка с надписью «НЕ РАБОТАЕТ», должно быть, висела на них уже несколько лет.
— Доктор Коэн? Номер сто семнадцать, — произнес портье скучным негромким голосом старого содержателя борделя, помнящего времена, когда в альковных зеркалах отражались члены правительства. — Паспорт?
Ганс отдал ему паспорт, и портье протянул ржавый ключ с огромными привесками, на которых потрескалась эмаль.
— Тут написано восемьдесят шестой.
— После ремонта он стал сто семнадцатым, — ответил портье. — Шестой этаж. Лифт не работает.
Ганс взобрался по лестнице, каждый ее пролет словно бы пробуждался от глубокого, мирного сна. Сто семнадцатый номер оказался крохотным, темным. Окно выходило на стену и сточную канаву под ней, напоминающую крохотную речушку, суденышки старых апельсиновых корок теснились у внезапного сужения, не допускающего их попадания в дренажную трубу. Ганс включил свет. Слабая лампочка загорелась так тускло, что он мог смотреть на нее, не щурясь, видеть сплетение волосков. Погасив ее, Ганс лег на кровать. Она, заскрипев, осела примерно на четверть дюйма под его весом. И задумался.
Во время войны ему приходилось лежать на матрацах, на траве, глядя в небо, но тогда он был в мундире, готовым незамедлительно вспомнить об уважении к себе и тем самым внушить уважение другим. Тогда мысли текли по определенному руслу, ограниченному чувством долга. Да и все равно, ему недоставало воображения отправить их в полет фантазии. Возможно, они были способны к полету, но лететь им было некуда.
Теперь он гражданский, швейцарский доктор. Его паспорт в порядке. Ему ничто не грозит. Предстоит ждать два дня. Ждать и думать. Сумерки переходили в ночь. Далекие звуки неаполитанской песенки из радиолы, мелодичное буйство веселых нот, представляли собой удовольствие, а не помеху, орудие заурядного удовольствия, способное изгнать из одиночества горечь.
Что произошло с Бремигом, унылым, несимпатичным Бремигом? Возможно ли, чтобы человек такого склада, не желавший рисковать головой, вечно державшийся на заднем плане, само звание которого в таком возрасте, лейтенант, говорит о желании относительных удобств без ответственности, мог упасть теперь духом под влиянием религиозных символов? И заговорить об угрызениях совести? Ганс припомнил все религиозные символы, какие только видел. Они всегда оставляли его равнодушным, оставили и теперь. Рождественские открытки. Печальный, добрый взгляд тетушек. Stille Nacht, heilige Nacht[68], звучащая несколько монотонно, со сдержанной пронзительностью.
Он мужчина. Он сражался с раннего возраста. Его колени, на учениях нечувствительные к зарослям шиповника и крапивы, впоследствии были нечувствительны к колючей проволоке. Смелость после первоначальной робости вошла в привычку. Единственным средством интеллектуального общения были возгласы. Это было мужеством, зрелостью, полной, грубой, бессловесной жизнью!
Заскрипела какая-то кровать. Казалось, она находится ближе его собственной. Не то за стеной, не то внизу, не то наверху, совсем близко. Ганс поднял взгляд. Звучный итальянский бас, слишком великолепный, чтобы звучать успокаивающе, голос соблазнения с ноткой самодовольной улыбки, виолончель, на которой играют с неприличным удовольствием, и страстное меццо-сопрано с томными модуляциями, говорящими, что любовь мучительна, даже — жестока. Ложиться в постель в это время, в восемь часов? Голос женщины стал капризным, потом грустным, приглушенным. Бас продолжал гудеть, извергая односложные слова в темноту, самоуверенно и бодро. Неожиданно оба заговорили разом, голоса все повышались. Затем снова молчание и тяжелый скрип кроватных пружин.
Ганс неудержимо замигал. Бас снова завел какую-то рокочущую мелодию, какой-то псалом. Сдержанно вздымался и спускался, обаятельный в своей уверенности, нежности очень сильного. Женщина время от времени вставляла ласковое, урезонивающее слово. Мужчина зарокотал, будто стремительный речной поток, потом голос его снова понизился до смутного, дрожащего шепота, а пружины скрипели, пищали и никак не могли успокоиться. Разговор, казалось, никогда не прекратится, на вершинах страсти голоса становились громче, потом раздражающе снижались до шепота.
Через полчаса Ганс начал ощущать раздражение. Поднялся и стал расхаживать по комнате. Потом, когда меццо-сопрано заскулило, будто запертая собака, снова лег и прислушался. Бас не терял своей уверенности. Женщина была инструментом, на котором мужчина мог играть, как но нотам. Постепенно ее стоны стали перетекать один в другой, струясь, будто дождевые капли по окну, и она ворковала себе какую-то колыбельную песенку; это был звук, пришедший с начала времен, когда земля была влажной, исходящей паром, и живые существа покидали сернистые заводи, чтобы наполнить воздухом образующиеся легкие. Эта причудливая песенка становилась все громче и громче, прерывалась, начиналась вновь на четверть тона выше, опробуя забытую в музыке гамму. Внезапно эта кантилена оборвалась, сменилась резкими вздохами, нерешительными сдерживающими мольбами, смешанными с призывами преследовать убегающего врага по какой-то широкой равнине наслаждения. К ним присоединился бас, превратившийся в баритон, он возвещал о своей победе, приводя свое взвихренное сознание в ураган исступления, когда все неважно, кроме освобождения, открытия шлюзов, стаи выпущенных из неволи голубей. Фанерная стенка выпучилась, приколотая к ней кнопкой маленькая репродукция Моны Лизы задрожала. Какой-то вопль из пещер древности, замирающее пение ночной птицы, опять жалоба пружин, и все затихло, потом отвратительное ворчание крана и астматический кашель воды в старых трубах поведали Гансу, что ничего прекрасного тут не было. Просто-напросто прелюбодейство в викторианском отеле.
Раздосадованный Ганс вышел из номера, хлопнув дверью в виде протеста против низости происходившего; однако, идя по тускло освещенной улице, не мог выбросить из головы то, что слышал. О чем можно говорить так долго? Он обычно лежал с женщиной молча, минут пять. Разумеется, женщине иногда нужно произнести слово-другое, какую-нибудь банальную нежность, но разговор в такие минуты раздражал его. Любовный акт — это краткое исступление, прояснение разума, физическая необходимость, подобно гимнастике. Конечно, существуют упоение природой вдвоем, прогулки по полянам и по берегам реки, объятья украдкой, пока мать в соседней комнате, но что общего между тем и другим? Как может мужчина спать с женщиной, которую уважает? Любовный акт эгоистичен, он не допускает мурлыканья в ухо партнеру.
Подобно ребенку, который оставляет любимую еду напоследок, Ганс пошел к «Uccello Rosso» кружным путем. Сохранилось ли еще это кафе? Сомнительно. А если да, может ли Тереза до сих пор там работать? Еще более сомнительно. Но все-таки можно насладиться воспоминаниями. Тереза послужила причиной его отлета на юг, никогда не манивший, но всегда вызывавший интерес. Больше деваться некуда. Родители состарились, Германия, несмотря на все его надежды, потерпела поражение. Видеть их свыше его сил. Что до Терезы, он с удивлением вспоминал свои душевные движения и поступки, ярость на Грутце казалась чуть ли не комичной. О Терезе он думал часто, в сущности, не думал больше ни о ком, однако же, вспоминая себя в то время, не узнавал человека, способного так долго стоять в молчании, в мечтах, с благочестивым видом, борясь с робостью. Amore. Вот что это было.
- Это было на фронте - Николай Васильевич Второв - О войне
- Девятая рота - Юрий Коротков - О войне
- Мой Западный берег. Записки бойца израильского спецназа - Алон Гук - О войне
- Синее и белое - Борис Андреевич Лавренёв - Морские приключения / О войне / Советская классическая проза
- «Максим» не выходит на связь - Овидий Горчаков - О войне